Он посмотрел на обращенные к нему лица, ждущие и возбужденные.
— Не в первый раз я замечаю эту… ну, скажем, гармонию. Довольно забавная мысль, но мне подумалось, что все в мире, не исключая этой маленькой пластмассовой зажигалки, подчиняется единому закону меры. То есть вот что я хочу сказать — каждый банальный, ничем не выдающийся предмет, каждая вещь соответствует в этом мире другой вещи, длина которой совпадает с длиной первой, или равняется ровно ее половине, или больше ее точно в два раза. Словно на земле существует — а может, и во всей Вселенной, откуда мне знать? — какая–то единая пропорция размеров и форм…
И Мэттью, смущенно умолкнув, положил зажигалку перед собой на стол.
— Вот почему я задумался, сэр. Простите меня, ради бога, что я прервал ход вашей мысли.
В наступившем молчании слышно было, как тикают часы. Поэт нахмурился. Некоторое время он изучал Мэттью пристальным взглядом, в котором, однако, больше уже не читалось пренебрежения. Он прочистил горло и обратился к Teo, который сидел слева от него и раскачивался на стуле:
— Твой друг — очень занятный молодой человек, Teo. Он гораздо интереснее, чем ты предполагаешь. Вам стоит чаще встречаться.
После этого он вновь повернулся к Мэттью:
— Мой юный друг, ваши наблюдения меня заинтриговали. Да, да, именно так. Меня поразил тот факт, что их вполне можно применить и к современному обществу. На поверхностный взгляд, оно совершенно хаотично. Но, если посмотреть на него сверху, так сказать с позиции Бога, удивишься, как все в нем взаимосвязано, как все сцеплено одно с другим.
Он махнул рукой, покрытой узором пигментных пятен, какие бывают у печеночников, куда–то в сторону Teo и Изабель.
— Мои дети полагают — как, впрочем, полагал и я, когда был в их возрасте, n'est–ce pas? — что состояние — даже и не знаю, как его назвать, — состояние бунтарского возмущения, в котором они пребывают, представляет реальную и серьезную угрозу для власть имущих. Oни думают, что все их забастовки, демонстрации и эти, как их, граффити — вы ведь так их называете? — так вот, они думают, что вся эта деятельность способна не только эпатировать общество, но и изменить его. Они отказываются понимать, что на самом деле наше общество нуждается в этих, на первый взгляд враждебных ему, возмущениях для того же, для чего монополист нуждается в конкуренте; а именно, чтобы скрыть тот факт, что он — монополист. Таким образом, и демонстранты, и те, против кого они выступают, в реальности суть взаимосвязанные элементы той самой сверхъестественной гармонии, о которой нам только что столь ярко напомнила ваша очаровательная аналогия.
На некоторое время установилось молчание. Нарушило его презрительное фырканье Teo.
— Ты не согласен? — сказал поэт. — Quelle surprise!{41}
Teo медленно повернул голову в сторону отца.
— Что ты этим хочешь сказать? Что если Ланглуа уволили, то мы не должны ничего предпринимать? Что, если иммигрантов депортируют, а студентов избивают, мы должны молчать? Что мы должны воздерживаться от акций, потому что, — он сделал в воздухе жест рукой, — потому что, если смотреть на это сверху, откуда–то оттуда, из эфирных далей, все в мире взаимосвязано? Мы часть того, с чем мы боремся, а значит, если дойти до конца, то и бороться не стоит?
— Я всего–то лишь утверждаю, что на вещи следу смотреть трезво.
— Значит, по–твоему, все кругом заблуждаются? Во Франции, в Италии, в Германии, в Америке?
— Послушай, Teo, — устало сказал поэт. — Прежде чем браться за переделку мира, ты должен понять, что ты сам — его часть. Ты не можешь выйти за его пределы и посмотреть со стороны.
— Зато ты у нас можешь. Не ты ли отказался подписать воззвание против войны во Вьетнаме?
— Поэты не подписывают воззваний. Поэты занимаются поэзией.
— «Воззвание — это тоже поэзия».
— Да, Teo, но и поэзия — это тоже воззвание. Спасибо за напоминание, но я еще не совсем выжил из ума. Я свои стихи пока еще помню.
— Помнишь ли? — гневно вскричал Тео. — Ты написал эти строчки, а теперь отрекаешься от того, что в них сказано.
Какое–то время поэт, безмолвно покачивая головой, рассматривал своего сына. Затем он спросил, не обращаясь ни к кому в частности:
— Сколько сейчас времени?
Мэттью, который благодаря привычке не носить часов научился чувствовать время так же топко, как слепые чувствуют звуки и запахи, ответил не задумываясь:
— Двадцать пять минут десятого.
Когда посмотрели на часы, увидели, что было двадцать две минуты десятого.
— Боже мой, — томно протянул поэт, обращаясь к жене. — Нам с тобою пора идти. Мне нужно ответить на письма. Ах, эти письма! — К поэту на миг вернулась прежняя раздражительность. — Они висят на мне, словно неоплаченные счета! А вы можете болтать тут сколько захотите.
Да, и пригласите Мэттью переночевать у нас, — сказал он, обращаясь к Тео. — Этот отель, должно быть, жуткое место.
Oн встал, и Мэттью вдруг почувствовал, что в молодости, очевидно, поэт был весьма хорош собой. Но теперь походка у него стала такой, что глаза невольно искали на спине место, откуда должен торчать ключ, которым заводится сей механизм.
Если взирать на скатерть, о которой шла речь, откуда–то сверху, из эфирных далей, то она походила более всего на шахматную доску, на которой судьба передвигала пешки, выстраивала линии атаки, укрепляла оборону. Однако судьба для своих маневров не нуждается в чередовании черных и белых клеточек: полем ее действий может оказаться и пустыня, и океан. Шахматная сетка в данном случае — не более чем прихоть обстоятельств, которую могут оценить только знатоки.
Прикурив сигарету, Изабель сказала Мэттью с улыбкой:
— Ну и ну!
— О чем это ты?
— Ну ладно, хватит скромничать, малыш. Почему перед нами ты никогда не демонстрировал своих блестящих философских способностей? Ты произвел на papa огромное впечатление.
— Papa еще тот козел, — сказал Teo, ковыряя зубочисткой в зубах.
— Да нет, он мне понравился. И мама тоже. Они мне оба понравились.
У Изабель, как водится, на все была своя теория.
— Чужие родители всегда нравятся больше своих, — сказала она, стряхивая пепел в ладошку. — А дедушки и бабушки — почему–то наоборот.
Мэттью уставился на нее:
— Знаешь, я никогда об этом не задумывался. Но это правда, истинная правда.
— Мэттью, ты — лапочка! — сказала Изабель со своей фирменной улыбкой, превращающейся на лету в зевок. — Ну ладно, я умоталась. Пойду спать. Спокойной ночи всем!
Надев шлепанцы, она обошла вокруг стола, поцеловав сперва Teo, а затем без малейшего колебания Мэттью.
— Кстати, — бросила она уже от двери. — Ты остаешься?
— Если позволите.
— Ханжа!
Чуть позднее Teo провел Мэттью в свою комнату. Постель была не заправлена. В углу стояло фортепиано. Книжные полки заполняли книги по истории кино, монографии знаменитых режиссеров и «автобиографии» звезд Голливуда, написанные за них каким–нибудь журналистом. На стенах висели фотографии актеров и актрис: Брандо, с небрежной грацией пантеры прислонившийся к огромному мощному мотоциклу, Мэрилин Монро, стоящая над вентиляционной решеткой нью–йоркской подземки, — белая юбка полощется вокруг ее бедер, словно лепестки какой–то невероятной орхидеи, Марлен Дитрих с лицом таким белым, неживым и зернистым, что кажется, оно само по себе — уже фотография. На диване возле двери громоздились десятки номеров «Кайе дю Синема». А над кроватью, более заметный благодаря тому, что был помещен в настоящую рамочку, висел маленький овальный портрет Джин Тьерни{42} в фильме «Лаура».
Несмотря на то, что ему не терпелось осмотреть эту комнату, которую он так часто воображал в своих грезах, Мэттью почувствовал, что его радостное возбуждение слегка омрачилось неожиданным ощущением déjà vu и какой–то мрачной убежденностью в том, что он уже бывал здесь и что в месте этом случилось нечто, сыгравшее большую роль в его жизни. Мэттью понадобилось не более пары секунд, чтобы определить источник своей тревоги. Эта незаправленная постель, эти стопки «Кайе дю Синема», эти плакаты и портрет в овальной рамке выглядели словно чудесным образом перенесшиеся через океан незаправленная постель, сваленные в кучу настольные игры, футбольные вымпелы и раскиданные по полу фотографии красивых мужчин в спальне его лучшего друга в Сан–Диего.