У настенных часов постепенно кончился завод, но никто их больше не заводил. Постели оставались незаправленными, посуда — невымытой, шторы — задернутыми. Сначала время дня, затем день недели и, наконец, даже месяц года потеряли всякое значение. Субботы и воскресенья, которые в упорядоченной жизни бюргера суть тузы и короли в колоде будних дней, пролетали незамеченными, ибо ничем не отличались от безликих сред и четвергов, и в конце концов единственной точкой отсчета, которой измерялось течение времени, стали визиты в роскошный супермаркет по соседству.

Эти налеты — ибо таковыми они, по сути, были — приводили Мэттью в такую же панику, в какую его привел в свое время забег через Лувр. Пока он наполнял свою тележку продуктами с полок, его спутники ловко набивали карманы и подкладки своих пальто омарами, трюфелями и икрой, манго, паштетом из гусиной печенки, персиками, а как–то раз в запомнившийся всем день Teo даже умудрился спрятать здоровенную бутылку шампанского в недра своих вместительных вельветовых джинсов. На кассе Мэттью нервничал так же, как иные нервничают в аэропорту на таможне.

Между тем чеки, которые поэт оставил детям, лежали нетронутые на каминной полке.

Выброшенные на необитаемый остров, расположенный в двухстах метрах от церкви Сен–Сюльпис и театра «Одеон», трое молодых людей вели себя так же, как вел бы себя на их месте любой потерпевший кораблекрушение моряк. Миновав стадию безумного вглядывания в горизонт в поисках паруса — то есть визитов к дворцу Шайо и даже посещения мимоходом уроков в лицее, — они стали смиряться с мыслью, что на этом острове им придется провести немало времени.

Когда они не воровали деликатесы в супермаркете, то ограничивались тем, что готовили остатки той еды, которую им удавалось находить в холодильниках. Результатом были эксцентричные блюда, произвольно сочетавшие сладкое с кислым, холодное с горячим, мясо с рыбой, Изабель подавала их на стол прямо в той посуде, в которой готовила. И если кто–нибудь из мальчиков в ужасе отшатывался от еле теплого фондю, сопровождаемого ледяным компотом, сваренным из смеси слив и брокколи, или же от лазаньи под горчичным соусом, она с напором заявляла: «Ешьте это, словно вы — в экзотической стране, в которой вы никогда не были прежде, а это — их местное национальное блюдо».

Сдерживать натиск внешнего мира было тоже заботой Изабель. Искусно подделав почерк своей матери, она написала письмо директору лицея, где учились они с Teo, сообщив, что обоих ее детей свалила в постель вирусная желтуха. Отвечать на расспросы тетки, которая в отсутствие родителей должна была печься о благополучии отроков, также выпало на долю Изабель.

Эта замечательная во всех отношениях дама, относившаяся к своей опекунской деятельности довольно небрежно, изумила все семейство тем, что за двадцать лет до описываемых событий променяла скрипку на ночной клуб: она продала Страдивариуса, полученного в наследство от дедушки — прославленного польского виртуоза, для того чтобы приобрести пай в прокуренном кабаре на Елисейских полях, носившем название «Le Nègre Bleu»{60}. Замученная накладными, распоряжениями санитарной инспекции и склочным персоналом, состоявшим в основном из истеричных юношей, она с облегчением выслушивала отчеты племянницы о том, что они с братом хорошо питаются, получают хорошие отметки в лицее и ложатся спать не позже одиннадцати.

Мало–помалу Мэттью познакомился со всеми самыми сокровенными тайнами своих друзей. Например, с пожелтевшей фотографией, которую Изабель вырвала из «Пари–матч» и спрятала между страницами обтрепанного романа Андре Жида, который также назывался «Изабель». Это была фотография в профиль одного из мальчиков клана Кеннеди, сделанная сразу после того, как его, в возрасте четырнадцати лет, ранил в шею бык в Памплоне. По мнению Изабель, у него было «самое прекрасное в мире лицо» и кровь, которой оно было залито, его вовсе не портила.

— Мы прячем нашу кровь, — сказала она, — в то время как следовало бы выставлять ее напоказ. Кровь прекрасна, словно драгоценный камень.

Teo продемонстрировал ему рукопись, украденную с отцовского рабочего стола, которую он на полном серьезе рассчитывал продать в один прекрасный день за крупную сумму. Из примерно двухсот слов в рукописи поэта не были зачеркнуты только три. Но это были те три слова, на которых основывалось его наиболее часто входящее в антологии стихотворение.

Изабель показала Мэттью бутылочку с таблетками снотворного, которые она скопила в течение нескольких месяцев под предлогом бессонницы. Таблетки предназначались для того случая, если Изабель решится покончить с собой.

— Это мой обратный билет, — сказала она. — Люди делятся на тех, кто родились самоубийцами, и на тех, кто ими не родились. Первые необязательно кончают с собой, вторые иногда кончают. Я принадлежу к первым, ты — ко вторым.

— Я никогда не покончу с собой, — отрезал Мэттью. — Я ведь и вправду верю, что самоубийцы попадают в ад.

К тому времени Мэттью тоже раскрыл им свою тайну — тайну авеню Ош.

— Это потому, что если кто–то решился убить себя, то, значит, он уже переживает муки ада.

— Умно, — сказал Мэттью, — но не умнее учения Христа. Попробую объяснить это тебе следующими словами: я никогда не покончу с собой, потому что я люблю тебя.

— Я тебе верю, но ты же не будешь любить меня вечно.

— Я буду любить тебя всегда.

— Посмотрим. Если бы amour не рифмовалась с toujours, нам бы, вероятно, и в голову не пришла мысль требовать, чтобы она длилась вечно.

Мэттью и Изабель часто обсуждали инцест — физическую любовь между братом и сестрой.

Как–то раз он спросил у Изабель, каким образом между ней и Teo возникла близость.

— Между мной и Teo? — ответила она непринужденно. — О, это была любовь с первого взгляда!

— Что вы будете делать, если об этом узнают родители?

— Этого не должно случиться.

— Но давай допустим, просто так, в виде гипотезы, что они узнают. Что вы тогда будете делать?

Изабель задумалась.

— Этого не должно случиться.

После некоторого молчания Мэттью заговорил вновь:

— Мне тут пришло в голову, что когда твои отец и мать спят вместе, то это можно тоже в каком–то смысле считать инцестом.

Изабель рассмеялась:

— Мэттью, милый, ты бесподобен!

Как–то вечером Мэттью впервые заговорил со своими друзьями о семье, о прошлом, о том, что предшествовало его жизни на улице Одеон.

— Это случилось два года тому назад, когда мой отец вернулся из Вьетнама. Он потерял правую руку. Поэтому, когда мы ехали в аэропорт встречать его, мы были несколько напряжены — вы понимаете, что я имею в виду: пытались представить себе, как он будет без нее выглядеть. Мы стояли и ждали, когда он выйдет из самолета. И вот он появился — в форме, с пуговицами, сверкающими на солнце. И он выглядел прекрасно, просто великолепно. Его пустой рукав был заткнут в карман, как делают обычно, и это придавало отцу весьма непринужденный вид. Когда он ступил на летное поле, мы бросились к нему. Мама целовала его, обнимала и плакала, сразу и от радости и от горя. Затем его обняли обе мои сестры. И тут наступила моя очередь.

Мэттью немного помолчал перед тем, как продолжить.

— Мне было шестнадцать лет. Я уже очень давно не обнимал отца. Между нами не было той любви, какая бывает между отцом и сыном. К тому же меня смущало, что он служил в армии и был во Вьетнаме. А он думал, что я, наверное, голубой. Так или иначе, мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать. Я не знал, как его обнять. И вовсе не потому, что он был одноруким. Даже если бы у него все руки были на месте, я бы чувствовал себя точно так же. Но ему–то казалось, что дело именно в этом, — я видел. И видел, что ему очень больно, это было для него унизительно.

— И что же ты сделал? — спросил Teo.

— Я пожал ему руку. Он подал мне левую руку, и я пожал ее тоже левой. Затем он повернулся и стал с кем–то говорить. Вот и все. Но странно другое: я начал всерьез любить своего отца, именно когда он потерял руку. Он выглядел таким беспомощным, когда пытался умыться, или развернуть газету, или завязать шнурки на ботинках. Именно потеря руки сделала его в моих глазах полноценным человеком. Но я упустил свой шанс. Это был мой шанс, и я его упустил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: