Изабель откинула головку назад и рассмеялась:
— О боже! О чем с тобой говорить, ты просто неисправим!
— Перестань дразнить его! — вмешался Тео. — Разве ты не видишь, что ему это неприятно?
— Чушь, он это обожает. Что касается страданий — тут он настоящий обжора — нет, не обжора — гурман!
Мэттью посмотрел на эту несносную девчонку, которая так ему нравилась — по–своему.
— Я знаю, что ты меня ни во что не ставишь, — сказал он.
— Au contraire{9}, — парировала Изабель. — Ты — ужасно милый. Мы друг другу очень подходим. По–моему, милее тебя я вообще никого не встречала — не правда ли, Тео?
— Не слушай ее, Мэттью, — сказал Тео. — Она стерва. От одного ее дыхания можно умереть.
В этот момент они уже входили в сквер Кинотеки.
В сквере, как всегда, толпились кучки киноманов. На первый взгляд все шло обычно, как каждый вечер, из года в год. Но только на первый взгляд. Что–то было не так, что–то переменилось: «крысы» говорили не о кино.
Встревоженный Тео поспешил вперед и направился прямо ко входу в Кинотеку. Дверь была заперта. От одного конца железной перекладины к другому полукружием свисала толстая стальная цепь, напоминающая солидную цепочку для карманных часов, которые носят жирные капиталисты в советских пропагандистских фильмах. Посередине перекладины кто–то криво повесил кусок картона, на котором было написано «Fermé»{10}.
Для очистки совести Тео сбежал вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, и заглянул внутрь через решетку на окне. В фойе свет не горел. Неубранный пол был усеян корешками от использованных билетов. В окошке кассы — никого, волшебные фонари и проекторы, некогда развлекавшие своих владельцев парящими чайками, нагими атлетами и жокеями на лошадях, совершающими бесконечные прыжки через металлические обручи, грустили в одиночестве.
Тео был похож на Ньютона в тот момент, когда на него упало яблоко (кстати, на самом деле упало пенни). Наркоман, которому отказали в уколе, не выглядел бы более несчастным, чем Тео в этот миг.
— Salut!
Тео быстро обернулся.
Это был Жак, один из самых фанатичных киноманов. Он всегда выглядел одинаково: длинное замшевое пальто в пятнах, бесформенный рюкзак за плечами нечищеные сапоги, в голенища которых неаккуратно заправлены брючины, бледное лицо кокаиниста, похожее на морду гончей собаки, страдающей запоем, и неухоженные, редкие, засаленные волосы, торчащие во все стороны, словно у чучела, испугавшегося ворон.
— Salut, Жак!
— Скажи, Тео, ты не мог бы…
Тео, зная, что за этим последует просьба одолжить несколько франков, резко оборвал его.
Этот ритуал вошел у них в обычай. Но Жак не был обыкновенным нищим: он просил деньги, чтобы «закончить монтаж своего фильма». Фильма Жака до сих пор никто так и не видел, но мало ли какие чудеса случаются — миру кино известны шедевры, созданные на средства меньше тех, что за долгие годы Жаку удалось выбить из знакомых киноманов.
С годами ему становилось все труднее и труднее. Зная, что он еженощно роется в урне у входа в метро на площади Трокадеро, три киномана купили на Пигаль порнографический журнал, выбрали в нем одну из самых откровенных фотографий, пририсовали между раздвинутых срамных губ модели пузырь для текста, как это делают в комиксах, написали в нем корявым почерком «Bonjour, Jacques» и положили в урну, уверенные на все сто, что в полночь он вытянет его оттуда.
После этой операции, которая прошла без сучка без задоринки, Жак приговорил себя к добровольному изгнанию из первого ряда и перестал разговаривать с собратьями–киноманами. Тео прекрасно знал, что он — единственный, к кому Жак еще обращается за деньгами, и по–прежнему испытывал жалость к этому презренному созданию, которое знавало и лучшие дни.
Изабель же, напротив, не хотела даже подходить к Жаку. По ее мнению, он был грязный и от него дурно пахло.
«Если бы дерьмо могло испражняться, — как–то сказала она, — то эти испражнения пахли и выглядели бы так же, как твой дружок Жак».
Новости хуже тех, что Тео услышал от Жака, трудно было придумать. Ланглуа уволили! Анри Ланглуа, создатель и хранитель Кинотеки, тот, кого Кокто назвал «драконом, стерегущим наши сокровища», был отстранен от должности Мальро, министром культуры в правительстве де Голля.
— Что ты хочешь сказать? Что Анри вышвырнули?
— Это все, что я знаю, — ответил Жак, по–прежнему ища возможности завести разговор о деньгах. — Он ушел с поста, а Кинотека закрыта до особого распоряжения. Да, кстати, Тео …
— Но почему Мальро это сделал? Это же полная глупость!
— Ну, об этом давно уже ходили разговоры. Плохая организация, хаос, мегаломания….
Тео уже слышал нечто в этом роде: о Ланглуа поговаривали, что он хранит бобины с лентами у себя в ванной, что он по ошибке не раз выбрасывал невосполнимые оригиналы великих классических фильмов, но известно было и то, что во время войны он скрывал у себя дома от немцев фильмы, как другие прятали парашютистов.
Он был эксцентричным хранителем. Ему нравилось показывать кино. Он считал, что прокручивание через проектор идет на пользу кинопленке, и этим разительно отличался от многих своих коллег, полагавших, что частые прогоны вредят сохранности фильма.
Но ведь с тем же успехом можно заявить, что от улыбки портится лицо.
Однако нельзя отрицать, что и проекция, и улыбка способствуют появлению морщин. Вот почему враги обвиняли Ланглуа в том, что он проматывает достояние нации. Отныне, заявляли они, никто более не посмеет хранить фильмы в ванной.
Тео, почти никогда не читавший газет, сейчас просто жаждал купить свежий номер. Он алкал подробностей. И посему механически выгреб из кармана пригоршню монет и пересыпал их в ладонь Жака, даже не посмотрев, что там за сумма набралась. Учитывая важность, которую имела для него новость, сообщенная Жаком, выглядело все это так, словно он оплачивал услуги осведомителя.
Изабель была потрясена подобным оборотом событий.
— Это не может быть правдой, — изрекла она с убежденностью ясновидящей. — Это какая–то ошибка, вот увидите. Ланглуа вызвали на ковер за какую–нибудь мелкую оплошность. Кинотека откроется завтра или даже сегодня — позже вечером.
Так уютно сидящий в кресле человек, услышав выстрелы, убеждает себя, что это просто автомобильные выхлопы.
— Послушай, Изабель, — сказал Тео, — сбрось эту жуткую дохлую лису со своих ушей и приди в себя. Я тебе говорю лишь то, что сказал мне Жак — не более того.
— А Жак откуда это знает?
— Ему сказал Патриций — (Патриций был завсегдатаем Кинотеки, получивший прозвище из–за пристрастия к пошлым итальянским костюмированным драмам «из древности» — тем самым, в которых Maцисты и Геркулесы играют неприлично развитыми бицепсами и трицепсами, выступающими под элегантными тогами), — а Патрицию сказал один из билетных контролеров.
— Вы еще увидите, — сказала Изабель и многозначительно постучала указательным пальцем по кончику носа.
Киноманы тем временем рассеялись по кафе, прилегающим к площади Трокадеро, и уткнулись в стаканы с menthes à l'eau{11}. В сквере смеркалось: в мягком, почти незримом полумраке даже дуновение ветерка не тревожило рассеянный предвечерний свет. Окутанный этим полумраком, четко рассеченным яркими лучами фонарей с левого берега Сены, светящийся конус балансировал, словно волчок, на острие Эйфелевой башни, а живые изгороди отбрасывали тени, похожие на крылья летучих мышей.
Возле решетки Кинотеки на скамейке сидели, не плетясь конечностями, не по сезону загорелые юноша с девушкой, одетые в одинаковые серые байковые пальто и шерстяные свитера. Они без малейшей передышки страстно впивались губами друг в друга. Они были похожи на сиамских близнецов, сросшихся губами. Равнодушные к миру, который, согласно банальным представлениям, вращается вокруг них, постоянно меняя наклон шеи, положение рук, линию плеч, словно акробаты, готовящиеся совершить тройное сальто, они ласкались с такой примитивной, земной и бесстыдной простотой, что антрополог легко мог бы принять их ласки за какой–то первобытный племенной обряд или за свадебный танец двух орангутанов.