Мэттью поежился. Их смуглая кожа заставила его вспомнить о собственном лице, бледном, как простокваша.
— А сейчас что мы будем делать?
Первым делом они решили перекусить принесенными с собой бутербродами на эспланаде Трокадеро.
На крутом склоне, спускающемся от собственно эспланады к набережной Сены, любители роликовых коньков расставили через равные промежутки пустые бутылки от кока–колы, как для слалома. Они мчались по стремительным кривым, откинув назад туловище, подобно сказочным щелкунчикам, и от падения головой вперед в реку их спасал только неожиданный крутой вираж в паре метров от края набережной. Невероятно высокий и худощавый парнишка–чистильщик, одетый в тонкую голубую майку и голубые джинсы с обрезанными штанинами, с кожей такой черной, что она могла бы послужить лучшей рекламой его ремеслу, поставил на асфальт свой ящик с ваксой и щетками, надел коньки и, раскинув руки, величественно прокатился по кругу в позе распятого черного Иисуса. В подмышечных впадинах Распятого кустились лоснящиеся черные волосы.
Они нашли укромное местечко с хорошим обзором и сели там, болтая ногами и жуя сандвичи, сделанные из тонких батонов с хрустящей корочкой.
Изабель говорила за троих. Как монахи–трапписты дают обет молчания, так Изабель дала обет говорливости. В основном она комментировала человеческий спектакль, разворачивавшийся у их ног. Она изображала Господа Бога.
Так, надменно разглядывая девочку–подростка с карими, как кофе с молоком, глазами, оливковой кожей и черным пушком на верхней губе, она могла сказать: «Ну что ж, кому–нибудь и такие нравятся, если хорошенько подумать».
Или, глядя на белокурого юношу, колючий взгляд которого отчасти смягчали круглые очки в прозрачной оправе: «Я бы на его месте (в виду имелся, разумеется, Господь Бог) сделала ему скулы шире, но в целом неплохо, очень неплохо!»
Или же, заметив у фонтана двух близнецов–альбиносов (судя по всему — слепых) в возрасте за тридцать, одинаково одетых и держащих в руке по белой трости, которыми они синхронно постукивали по мостовой словно их специально обучили этому на строевой подготовке: «Признаюсь вам честно, что, будь я Богом, до такого мне бы просто никогда не додуматься!»
Начался дождь. Изабель терпеть не могла выходить из дома при погоде, которая «может к тебе прикоснуться», и настояла на том, чтобы спуститься в метро, хотя и Тео и Мэттью с большим удовольствием про швырнулись бы по набережным Сены.
Они вышли из метро на станции «Одеон».
Мэттью распрощался с друзьями и побрел одиноко в свою комнатку в гостинице, расположенной в Латинском квартале и окруженной с обеих сторон лавками букинистов, джинсовыми магазинами, крошечными кинотеатрами, показывающими интеллектуальное кино и существующими на спартанской диете из Бергмана и Антониони, а также тунисскими charcuterie{12}, где можно полакомиться отменным кебабом из баранины или же сладостями из вязкого теста с липкой лимонной или медовой начинкой. Из двора гостиницы слышались танцевальная музыка, плач ребенка и звуки расстроенного фортепьяно, на котором кто–то играл «Für Elise»{13}, словно там показывали неореалистический фильм.
Сон — это дух, который невозможно вызвать простым усилием воли. Как и в случае с большинством других духов, успех зависит от того, как обставлен сеанс: лампы под абажурами, задернутые шторы, молчание и терпение. Многое к тому же зависит и от доверчивости засыпающего, его наивной готовности поверить в то, что стоит ему только убрать свое жилище соответствующим образом, как через несколько минут он погрузится в желанный транс. И дух сна явится ему, извергая мутную и жуткую эктоплазму сновидений.
Мэттью не питал доверия к оккультным чарам ночи. Но тем не менее в ту ночь ему снились сны. Фантастическое в них было смешано с воспоминаниями о реальном событии — о том, как Мэттью год назад посещал Национальную галерею в Лондоне.
Сон начинался с того, что Мэттью мнется на пешеходном островке посреди Трафальгарской площади в ожидании зеленого сигнала светофора. Напротив на тротуаре перед входом в Национальную галерею стоит молодой американец (немец? швед?) невероятно миловидной внешности и тоже ждет возможности перейти на другую сторону улицы. Глаза Мэттью затуманивают слезы, вызванные созерцанием столь совершенной красоты — красоты, которая будет всегда существовать отдельно от толпы заурядных лиц, словно капля одной жидкости, не смешивающейся с другой в пробирке ученого. Мэттью никак не подозревал, что приключится дальше, и только когда юноша двинулся ему навстречу, Мэттью увидел, что двигательный аппарат этого красавца приведен в негодность каким–то заболеванием нервной системы: прекрасный незнакомец шел, словно балаганный петрушка, приплясывая и выкидывая колени в стороны при каждом шаге.
Два разных вида слез, совершенно несовместимых, смешались в глазах Мэттью. Мучимый жалостью к этому обаятельному уроду, oн хотел сделать шаг ему навстречу, обнять за плечи, велеть всем зевакам расступиться в стороны, как это делают, когда кто–то в толпе падает в обморок, поцеловать его в лоб и велеть расслабленному встать и пойти. Затем Мэттью, никем не замеченный, скрылся бы в толпе, а люди, ошеломленные чудом, упали бы на колени и стали молиться. Короче говоря, он испытал то, что называется комплексом Христа: трудно поддающееся описанию, но тем не менее существующее в реальности психическое состояние.
Тут реальные воспоминания уступили место фантастической стихии сновидения.
Мэттью кинулся к юноше, чтобы защитить его от насмехающихся над ним прохожих. «Ведь сердце у него там же, где у всех людей», — кричал он, но прохожие, смеясь, показывали пальцем на юношу: «Нет, сердце у него совсем не там, где у всех людей! Совсем не там!» Затем он увидел, что юноша уже сидит на верхушке колонны Нельсона, сжимая в руках экран Кинотеки, развевающийся на ветру, словно светло–желтый флаг, который вывешивают на флагштоках во время карантина. Мэттью начал с усилием карабкаться вверх по колонне. Боль в руках была мучительной, колонна качалась под ним. Внизу толпа, подстрекаемая Teo и Изабель, швыряла в него камни. Когда он добрался до вершины, мальчик превратился сначала в Нельсона, затем в Наполеона, а потом снова стал самим собой. Прозвучал выстрел. На экране Кинотеки возникла эмблема киностудии «Парамаунт пикчерз»: снежная вершина, окруженная короной из звезд. Держа в руках развевающееся полотнище экрана, Мэттью и юноша в экстазе вознеслись к небесам, окруженные нимбом из звезд «Парамаунта», словно Богоматерь с младенцем на картине Сурбарана{14}.
Раздался второй выстрел, который оказался телефонным звонком. Мэттью посмотрел на будильник, стоявший на спальном столике: на самом деле он спал не более семи минут. Teo позвонил ему и сказал, что уже после того, как они распрощались на площади Одеон, он все–таки купил «Монд».
«Дело Ланглуа» занимало всю первую полосу.
Удивительно, но трое молодых людей, как один, настолько неотрывно следили за происходящим на экране Кинотеки, что долгое время оставались в полном неведении о том, что творится в тени этого экрана. Дворцовый переворот готовился не менее тщательно, чем рейд коммандос. Сегодняшнее закрытие Кинотеки было не более чем coup de grâce{15}, спровоцированным грудами телеграмм, прибывавших в министерство от кинематографистов всего мира — они дарили копии своих картин Ланглуа, лично Ланглуа, и они запрещали их показ в том случае, если Ланглуа будет уволен.
Из всего этого потока информации Мэттью сделал один–единственный вывод, сформулированный им в стиле теорем формальной логики: Кинотека закрылась; в Кинотеке он встречался с Teo и Изабель; ergo{16}, встречаться с ними он больше не будет.