- Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко - по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия - даже с испанской стороны».
По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений - словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить.
- Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.
Море отомстило -
расшвыряло
после смерти
кости адмирала.
С черепа сползли седые космы,
и бродяжить в море стали кости. Тайно
по приказу королевы
их перевозили каравеллы.
Глядя в оба,
но в пустые оба,
ночью вылезал скелет из гроба
и трубу подзорную над миром
поднимал,
прижав к зиявшим дырам, и с ботфорт истлевших, без опоры, громыхая
сваливались шпоры.
Пальцы,
обезмясев,
не устали -
звёзды,
словно золото, хватали.
Но они, зажатые в костяшки,
превращались мстительно в стекляшки.
Без плюмажа,
загнанно ощерен,
«Я - Колумб!» -
пытался крикнуть череп,
но, вгоняя океан в тоску,
ветер завывал:
«Фуку!
Фуку!»,
И обратно плёлся в трюм паршивый открыватель Индии фальшивой. С острова на остров плыли кости, будто бы непрошеные гости. Говорят, они в Санто-Доминго. Впрочем, в этом сильная сомнинка. Может, в склепе, отдающем гнилью, пустота
и лишь труха Трухильо? Говорят, в Севилье эти кости. Тычут в них туристы свои трости. И однажды, с ловкостью внезапной, тросточку скелет рукою цапнул -видно, золотым был ободочек, словно кольца касиковских дочек. Говорят,
в Гаване эти кости,
как живые,
ёрзают от злости,
ибо им до скрежета охота
открывать и покорять кого-то.
Если три у адмирала склепа,
неужели было три скелета?
Или жажда славы,
жажда власти
разодрали кости
на три части?
Жажда славы -
путь прямой к бесславью,
если кровь на славе -
рыжей ржавью.
Вот какая слава замарала,
как бесславье,
кости адмирала.
Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.
О, как я хотел бы навек закопать в грязи, под остатками статуй и новую кличку убийц - «оккупант», и старую - «конкистадор».
Зачем в своих трюмах вы цепи везли? Какая, скажите мне, смелость все белые пятна на карте Земли кровавыми пятнами сделать?
Когда ты потом умирал, адмирал, то, с боку ворочаясь на бок, хрипя, с подагрических рук отдирал кровь касика Каонабо.
Всё связано кровью на шаре земном, и кровь убиенного касика легла на Колумбова внука клеймом, за деда безвинно наказывая.
Но «Санта-Марией» моей родовой была омулёвая бочка. За что же я маюсь виной роковой? Мне стыдно играть в голубочка.
Я не распинал никого на крестах, не прятал в концлагерь за проволоку, но жжёт мне ладони, коростой пристав вся кровь, человечеством пролитая.
Костры инквизиций в легенды ушли. Теперь вся планета - как плаха, и ползают, будто тифозные вши, мурашки всемирного страха.
И средневековье, рыча, как медведь, под чьим-нибудь знаменем с кисточкой, то вылезет новой «охотой на ведьм», то очередною «конкисточкой».
Поэт в нашем веке - он сам этот век. Все страны на нём словно раны. Поэт - океанское кладбище всех, кто в бронзе и кто безымянны.
Поэта тогда презирает народ, когда он от жалкого гонора небрежно голодных людей предаёт, заевшийся выкормыш голода.
Поэт понимает во все времена, где каждое - немилосердно, что будет навеки бессмертна война, пока угнетенье бессмертно.
Поэт - угнетённых всемирный посол, не сдавшийся средневековью. Не вечная слава, а вечный позор всем тем, кто прославлен кровью.
- Почему я стал революционером? - повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя - спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.
Я невольно отвёл взгляд - мне стало вдруг страшно. Не за себя - за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.
Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку,
поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо»6.
- Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь... - медленно сказал команданте, не оборачиваясь.
Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод - уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.
- Вы катаетесь на велосипеде? - спросил команданте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.
- Иногда стать революционером может помочь велосипед, - сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. - Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал
6 Зеленый, оливковый (исп.).
велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред... Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми.
Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.