облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья.
И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты.
Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага.
Очерчена золотом грудь.
Ребенок сосет глубоко...
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даешь молоко.
30
С годами все больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз.
Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь свое ремесло,
хранительница очага.
Я голову очертя
растаптывал все на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу.
Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по жепским и детским телам.
Дорогами женских морщин
они маршируют вперед.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лед.
Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
нцепляются^в каблуки,
сжигая заснувших врагов.
А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной и очагом!
Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
31
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнет и вражда?
Ответь мне в почпой тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!
* * *
Не отдала еще
всех моих писем
и не выбросила в хлам,
но отдаляешься,
как будто льдина, где живем —
напополам.
Ты спишь безгрешнейше,
ты вроде рядом —
только руку протяни,
но эта трещина
скрежещет мертвенным крахмалом простыни.
Ты отдаляешься,
и страшно то, что потихоньку,
не спеша.
Ты отделяешься,
как от меня,
еще не мертвого,
душа.
Ты отбираешь все —
и столько общих лет,
и наших двух детей.
Ты отдираешься
живою кожей
от живых моих костей.
Воль отдаления
кромсает,
зверствует.
На ребрах — кровь и слизь
вдоль отломления
двух душ,
которые почти уже срослись.
О, распроклятое
почти что непреодолимое «почти»!
Как
все распятое
или почти уже распятое —
спасти?
Легко,
умеючи, —
словно пираньи, лишь скелет оставив дну,
сожрали мелочи
неповторимую любовь еще одну.
Но пожирательство,
оно заразно,
словно черная чума,
и на предательство
любовь, что предана,
пошла уже сама.
И что-то воющее
в детей вцепляется,
не пряча в шерсть когтей
Любовь —
чудовище,
что пожирает даже собственных детей.
За ресторанщину,
за пожирательство всех лучших твоих лет
я христианнейше
прошу — прости,
не пожирай меня в ответ.
Есть фраза пошлая:
у женщин прошлого, как говорится, нет.
Я -
твое прошлое,
и, значит, нет меня.
Я — собственный скелет.
Несу я с ужасом
свои останки во враждебную кровать.
Несуществующим
совсем не легче на земле существовать.
Моя любимая,
ты воскреси меня,
ребенка своего,
лепи,
лепи меня
из всех останков,
из себя,
из ничего.
Ты -
мое будущее,
моя мгновенная и вечная звезда.
Быть может, любящая,
но позабывшая, как любят...
Навсегда?
* * *
Под невыплакавшейся ивой
я задумался на берегу:
как любимую сделать счастливой?
Может, этого я не могу?
Мало ей и детей, и достатка,
жалких вылазок в гости, в кино.
Сам я нужен ей — весь, без остатка,
а я весь — из остатков давно.
Под эпоху я плечи подставил,
так, что их обдирало сучье,
а любимой плеча не оставил,
чтобы выплакалась в плечо.
Не цветы им даря, а морщины,
возложив на любимых весь быт,
воровски изменяют мужчины,
а любимые — лишь от обид.
Как любимую сделать счастливой?
С чем к ногам ее приволокусь,
если жизнь преподнес ей червивой,
даже только па первый надкус?
Что за радость — любимых так часто
обижать ни за что ни про что.
Как любимую сделать несчастной —
знают все. Как счастливой — никто.
* * *
Спасение наше — друг в друге,
в божественно замкнутом круге,
куда посторонним нет входа,
где третье лицо — лишь природа.
Спасение наше — друг в друге,
в разломленной надвое вьюге,
в разломленном надвое солнце.
Все поровну. Этим спасемся.
Спасение наше — друг в друге:
в сжимающем сердце испуге
вдвоем не остаться, расстаться
и в руки чужие достаться.
Родители нам — не защита.
Мы дети друг друга — не чьи-то.
Нам выпало нянчиться с нами.
Родители наши — мы сами.
Какие поддельные страсти
толкают к наживе и власти,
и только та страсть неподдельна,
где двое навек пеотдельны.