Среди этих тайных треволнений я получил — и следует заметить, в один и тот же день, — два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.
«Гаага, 1 октября, 1850 г.
ДОРОГОЙ ДРУГ!
Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.
Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.
Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.
Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.
Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.
Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.
Поклон от меня и от других ваших верных и преданных товарищей.
Империа»
Сначала мне показалось, что я оживаю, читая эти маленькие каракульки; я целовал их тысячу раз, обливал слезами, объяснял по-своему их веселость, беззаботность и милую доброжелательность. Надо было, чтобы я прочел второе письмо для того, чтобы понять пустоту и холодность первого. Вот оно, слушайте:
«Наконец-то г. Б… написал мне. Вы сказали „нет“. Итак, нет; я хорошо вижу, что нет. Я принимаю ваш искренний приговор без досады, стыда и отчаяния и только еще более ценю ваш характер. Быть может, я немного испугалась бы самой себя, если бы вы сказали „да“; но теперь я спокойна и горжусь своим выбором, ибо вы останетесь, хотите вы того или нет, тем, кого я выбрала, кого я захотела в мужья, кого я уважаю, кого я люблю. Вы больше никогда обо мне не услышите, и вам не придется узнать с сокрушением, что я умерла от своей любви. Напротив, я буду ею жить. Она будет событием, серьезным романом, прекрасным и хорошим воспоминанием в моей жизни одинокой женщины. Я не знаю, какова будет моя жизнь среди окружающего меня света, но я знаю, что в глубине моей ожившей души отныне не будет более ни боязни, ни скуки. На дне души моей будет одна уверенность, одна мысль, одна вера, одна нежность и благодарность; там будете вы, теперь и всегда.
Незнакомка из Блуа»
— Позвольте мне не показывать вам ее почерк, но могу вас уверить, что он ясен, тверд, изящен и быстр. Он понятен, как детская душа, как материнское сердце. У меня забилось сердце, точно я почувствовал, что мне на голову легла эта великодушная и честная рука, и точно таинственный голос, слышанный мною из голубой спальни, говорил мне на ухо: «Ах ты, безумец, как ты можешь колебаться и сомневаться?»
Я снова перечитал письмо Империа; в нем ясно говорилось, что в отвращении и боязни касательно жизни в Париже мысль встретиться там снова со мной ни на волос не имела значения. Из целомудрия или правдивости мне говорили в нем о дружбе лишь от имени всей компании. Но сердце, которое могло бы внести украдкой, умышленно или инстинктивно, свою личную ноту в общий концерт, ни разу не проявилось и не выдало себя. Желание вернуть меня в «странствующую овчарню» не было высказано. Я дрался из-за нее и никогда не говорил ей о любви, она и была мне благодарна за это. Она уважала меня настолько, что писала мне, но вся труппа видела ее письмо, и всякий мог его комментировать. Ее заявления о любви к спутникам ее бродячей жизни были по их адресу, а не по моему.