Январь этого года слился для меня в одну огромную лунную ночь. Весь месяц был на редкость морозный, безоблачный, скрипучий. На голубом снегу лежали резкие тени. Луна за окном нашего ночного мирка (постепенно мы освоились и стали спать, отдернув занавеску), увеличиваясь, заменила нам настольную лампу. На лестничной клетке, во дворе, на улицах было холодно л лунно. Не помню, как я ездил в институт, сдавал экзамены — ничего не помню, кроме луны.
Раз в три дня у Тани были отгулы, и она отсыпалась. На ночных дежурствах ей тоже удавалось поспать. Мне в этом смысле было сложнее: мешали экзамены. Один раз я заклевал носом во время собственного ответа. И все-таки она уставала больше меня. Все мечтала добиться отпуска, 'но ничего не получалось.
Несколько раз мы втроем, вместе с «белой мышей», делали вылазки на лыжах днем, но быстро уставали: за Светкой было трудно угнаться даже мне, записному лыжнику, а кроме того, мы с Таней на свету чувствовали себя тяжело. Солнце, снег слепили нас. В глазах темнело, и Таня жаловалась на головную боль.
—Мы стали совсем как ночные птицы, — смеясь, говорила Таня, когда Светка убегала на лыжах далеко вперед, а мы, жмурясь, останавливались и, опираясь на палки, отдыхали. — Ну ничего... Приедет Аркадий, и Светка переселится ко мне. Ты знаешь, отец называл ее «Прутик». Светлана, Светочка, Веточка, Прутик... но она не любит, когда ее так называют. Попробуй, может, получится.
Эй, Прутик! — крикнул я вдогонку Светлане.— Не воображай!
Эх вы, старички, — обернувшись, отозвалась она и вдруг, осознав, замолчала. — Как вы меня назвали?
—Прутик, — повторил я.
Подъехав к ней поближе, мы увидели, что ее раскрасневшееся лицо с застывшими уголками губ стало каким-то странным. Казалось, она вот-вот заплачет.
—Ты что? — испугался я.
—Руки озябли... — силясь улыбнуться, сказала она. Я снял с нее варежки и принялся дышать на ее холодные пальцы, как будто бы смерзшиеся один с другим.
Хорошо... — сказала она шепотом.
Отогрелась? — Я поднял голову.
Нет еще... — жалобно проговорила она и спросила: — Почему вы меня так назвали?
Мне нравится, — ответил я, растирая ее руки шерстяной своей варежкой. — А тебе?
Тоже, — сказала она и, выхватив у меня свои руки, отъехала подальше. — И про себя называйте меня «Прутик», а то, я знаю, про себя вы называете меня как-то нехорошо. «Противная девчонка» или даже хуже...
Вечерами я часто бывал у них, так сказать, легально. Играли в лото, я бренчал на гитаре, как мог; на столе, как правило, стояла бутылка хорошего вина: венгерский «Токай» или «Киндзмараули». Девочки сидели на диване рядышком и благоговейно меня слушали. Более безмятежных в своей жизни вечеров я не помню. Прутик не сводила с меня восторженных глаз. Она перестала задираться и позволяла делать с собой что угодно: я обучал ее приемам самбо, драл за уши, подстригал челку — она все терпела.
—С ума сойти, приручил ты мне Прутьку, — говорила Таня. — Как это все у тебя просто!
Приятно было чувствовать себя патриархом таких вечеров, но была в них и другая, тайная прелесть. Мы сидели с Таней на отдалении, украдкой посматривали друг на друга, и сердце мое сжималось, когда в глазах ее, широких, ясных, я читал спокойное обещание: «И сегодня. И сегодня тоже...»
У нас с Таней, я заметил, в движениях, взглядах и словах появилась какая-то слаженность, плавность. Мы часто спорили, даже злились, но это была спокойная злость.
—Люблю смотреть, как вы цапаетесь, — говорила нам Прутик. — Очень вкуснг у вас получается.
А вечером поздно бесшумно отворялась входная дверь. Я тихо проходил в полутемную комнату, которую тени на потолке и стенах делали похожей на шалаш. И Таня на цыпочках подходила ко мне сзади и, обхватив меня за плечи, прижималась ко мне.
Я настолько отвык от дома, что даже в те дни, когда Таня чувствовала себя плохо, оставался у нее: получалось само собой.
Не могу ни дня без тебя, — говорила мне Таня.— Что будет, когда Аркашка приедет? Я умру от холода первой же ночью...
Мы поженимся, — отвечал я.
И будем здесь, за занавеской? При Прутьке? Я качал головой.
Так, значит, у тебя, с твоей мамой? Я молчал.
С мамой действительно было нехорошо. Еженощные мои, а нередко и круглосуточные отлучки не способствовали улучшению обстановки. Я сказал ей, что ночую у приятеля, который живет один, и помогаю ему сдавать экзамены. Глупо, но она поверила: я все время кому-нибудь да помогал. Правда, пришлось отказаться от вечерних телефонных звонков: мама могла перехватить трубку. Но и без этого все держалось на волоске: приятели мои могли позвонить в любое время, и мама, наверное, все у них выяснила бы. А предупреждать и посвящать в тайны своей системы я не хотел никого: мы сами по себе, и, кроме нас, нет никого на свете.
Маме пришлось бы растолковывать, что у нас только месяц (Аркашу задержали), что нам все равно негде жить, что снимать комнату нам не под силу (стипендии едва хватало на «Токай»), — но и тогда она не поняла бы самого главного: того прекрасного чувства свободы, раскованности, которое нас объединяло. Мама осудила бы меня (это она делала не однажды), а прежде всего Таню. Этого я никак не мог вытерпеть. Она и так держалась со мной суховато — из-за Нового года. А кроме того, почему мы обязаны посвящать ее в свою жизнь?
— Вот видишь, — отвечала на мое молчание Таня. — Все слишком сложно сейчас, и я не хочу, чтобы ты об этом думал. Есть ты и я, и больше никого и ничего. Ты любишь меня? Тебе хорошо со мной? И этого довольно. Когда вмешаются другие люди, все станет не так.
Я мог бы возразить, что это не я, а она начала разговор, — но был ли какой-нибудь смысл это делать?
Иногда ночами нам не спалось: сидели на тахте и, держась за руки, разговаривали. Все чаще совещались о том, что делать, когда все кончится. Но повторялось одно и то же.
—Сниму комнату, — безнадежно говорил я.
-Нет. Не хочу жить у чужих людей.
—Переедем ко мне.
-Нет. Я боюсь твоей мамы.
К вам.
Нет. Прутька и без того к тебе неравнодушна. Это ее травмирует.
Я замечал это. Вечерами Прутька надевала вязаную кофточку с короткими рукавами, в которой очень при мне нервничала: то взглянет на свои руки выше локтя, то украдкой заглянет в вырез на груди. Все это было понятно: младшие сестренки всегда влюбляются в мужей своих старших сестер.
—Ну, боже мой... — в отчаянии говорила Таня. — Кругом люди, кругом разные люди, нигде нельзя остаться одним...
Потом успокаивалась:
—Нет, нет, не сейчас! — торопливо говорила она. — Потом будем думать. Январь только наш.
И тут же, через пять минут:
—Нет, завтра не приедешь. Нельзя так привыкать. Давай понемногу отвыкать друг от друга.
Я приходил на всякий случай. Стоял внизу, курил. И дверь бесшумно открывалась, и с виноватой улыбкой в дверях появлялась Таня.
Оправдывалась:
—Но я не виновата... Я просто так, для проверки открыла... А ты стоишь...
—Ну, я пойду... — поддразнивал я.
—Нет, нет! — торопливо шептала она и хватала меня за рукав. — Не уходи, пожалуйста?..
И уже в комнате объясняла:
Ты знаешь, пускаю тебя, дрожу вся: вдруг кто-нибудь выйдет — и не боюсь. А как уходишь ты, сразу страшно становится.
Чего хоть боишься-то?
Темноты.
Как странно: за целый почти месяц не случилось никаких происшествий. Одно время соседка со второго этажа проявляла к моему стоянию повышенный интерес: приоткрывала дверь и в щелочку смотрела, смотрела, а потом, когда я поднимался наверх, выходила, должно быть, на площадку и задирала голову в недоумении: не могла понять, куда я исчез. Я долго терпел ее хитрый ищущий взгляд, пока наконец не обозлился: как-то раз, когда в щелочку выглянули, я вытянул палец, как дуло револьвера, и, оттянув большой палец-курок, громко сказал:
—Бэмс.
Дверь закрылась и больше уже не открывалась.