А что если закрыть эту дыру совсем? Откидная дверца на петлях стояла, прислоненная к стене. Осторожно, чтоб не услышали, опускаю ее. Ну, вот, теперь в полу проема нет, даже не видно, что здесь ход, дверца сверху тоже обклеена линолеумом, только маленький выем виден с краю, чтоб поднимать можно было. Здорово они тут все сделали.
Я прошелся по комнате, постоял у окна, посмотрел на море. Оно все так же сверкало на солнце, только белый парус был ближе к берегу, теперь уже видно было, как он раскачивается на волнах и вздувается под ветром.
Я еще постоял у окна, потом отошел к стене, где кушетка, поглядел оттуда. Паруса уже не видно, а море — только самый краешек. Я сел, потом лег, опять посмотрел: нет, теперь совсем не видно — только небо. Жаль. Надо было кушетку поставить к окну, а стол — сюда. Тогда можно было бы лежать и все время видеть море. А если еще маг поставить и Боба включить, так это ж высший класс, ради такого и потерпеть можно, и всю их нудную болтовню слушать, все их воспитательные разговоры, которые они наверняка припасли для меня!
Ладно, кушетку я переставлю, маг есть. Тут я еще вспомнил про лестницу снаружи дома, ведущую прямо на чердак, и похвалил себя за то, что остался здесь, на голубятне.
Так я лежал, мечтал и не заметил, как уснул.
6
Николай Петрович заглянул в комнату и увидел, что Валерий спит. Он лежал на тахте, по-детски подогнув в коленях ноги в синих джинсах, подложив под щеку сложенные вместе ладони.
Светланов неслышно прошел по линолеуму, тихо переставил стул, сел напротив и долго сидел так, не двигаясь, вглядываясь в лицо сына. Сейчас, во время сна, с лица Валерия сошла надменность, жестокость какая-то, так больно поразившая при первой встрече. Сейчас оно было спокойно и светло, только в уголках губ застыло что-то жалостное, и от этого у Николая Петровича жгуче защемило сердце. Он вглядывался в это худощавое, неоформившееся еще тело с острыми коленками и выпирающими из-под яркой рубахи ключицами и вспоминал, что видел сына лишь однажды, издали, крошечным, неуклюжим карапузом в черной шубейке и белой меховой шапочке…
Это случилось спустя три года после того, как они разошлись с Людой. Он получил тогда от нее то самое, злое, раздраженное письмо, в котором она язвительно поздравляла его с предстоящей женитьбой и писала, что сын растет, но никаких встреч с ним не будет. Он решил поехать сам, поговорить с ней.
Он приехал днем и сразу пошел в театр. И не ошибся. Люда была на репетиции. Он ждал ее у служебного входа, вспомнил, как когда-то стоял здесь, ожидая ее, а она выбежала, такая веселая, красивая, и жевала что-то на ходу, а потом кричала ему из автобуса, и с этого все началось.: Вспомнил, разволновался, сердце дрогнуло от нежности. Он готов был все ей простить, все забыть — ведь у них ест сын, их ребенок, их общая кровь…
И когда она вышла, в серой шубке, в вязаной серой шапочке, под руку с рослым, внушительного вида брюнетом с проседью, Светланов, не помня себя, рванулся ей навстречу:
— Люда!
Она остановилась, приветливо повернула голову, и вдруг лицо ее перекосилось от недоброй, насмешливой улыбки.
Ты иди, — сказала она своему спутнику, — я сейчас догоню.
И когда он отошел на несколько шагов, она сказала жестко:
— Что, за сыном приехал?
— Люда, — заговорил он, волнуясь, — нам надо поговорить, нельзя же вот так, на ходу…
— Ты письмо мое получил?
— Получил, потому и приехал.
Напрасно. К сыну я тебя не подпущу, я ведь тебе ясно все написала. Я выхожу замуж и не хочу, чтобы…
Погоди. Ты можешь распоряжаться своей судьбой, как хочешь, но сын ведь наш, общий, я хоть увидеть его имею право?
— Общий? — она зло рассмеялась. — Откуда ты это взял? А может, он к тебе никакого отношения не имеет? Где ты был, когда он родился?
— Но… Ты ведь сама… — он задохнулся. — Ты же сама написала…
— Мало что я написала! Может, это так, со зла, подразнить тебя хотела!
Он побледнел, шагнул к ней.
— Люда!
И, видно, такой у него был голос и такое лицо, что с нее вдруг слетела вся бравада, и улыбка вдруг задрожала, сделалась жалкой.
— Прости меня, Коля… Это все от бабства… Зло взяло, что женишься на Тамарке… — у нее слезы навернулись на глаза, но она тут же осторожно промокнула их рукавом. — Твой сын. Твой.
Они стояли посреди дороги, сыпал снег, падал большими тяжелыми хлопьями, глушил звуки, и Светланов вдруг оглох, ему показалось, что он не расслышал, что она что-то другое сказала.
— Что? Что ты сказала?
— Твой сын, Коленька… — она смотрела на него с тоской.
Он взял ее за руку.
— Люда… А может быть…
— Нет, Коля, нет… — она покачала головой. — Ты женишься?
— Собирался, но если ты…
— Вот и женись. Женись. — Она сказала это без злобы, скорей с грустью. — Ты хороший человек, а я… — Она махнула рукой. — Не получится у нас ничего, я знаю… Только намучаешься…
— Сына… — с трудом выговорил он это слово и что-то булькнуло у него в горле, — покажешь?
Покажу. Приходи в пять часов к Дому родителей, я с ним гулять выйду. Только не подходи, умоляю тебя. Для его же блага. Он уже все понимает… Может быть, и у меня еще будет семья…
Он пришел, как она велела, стоял в стороне и видел, как она вышла из подъезда с маленьким, неуклюжим человечком в черной шубке и прохаживалась с ним по заснеженной дорожке, держа его все время за руку и оглядываясь. У Светланова сердце тогда захолонуло. И он дал себе слово — никогда больше не приезжать, пока сама не попросит.
Слово-то дал, но сколько раз во сне видел лицо сына — то оно было родное, ласковое, то чужое, незнакомое, но он почему-то знал — это Валерий…
И вот теперь он сидел рядом с сыном, совсем рядом — вот он, можно дотронуться до него рукой, погладить волосы. Можно разбудить его, заглянуть в глаза…
Заглянуть в глаза… Николай Петрович вспомнил этот холодный, насмешливый взгляд и с горечью подумал, что вот сейчас, спящий, Валерий ближе ему, что не хочется будить сына.
Густели сумерки за окном, в комнате был полумрак. Николай Петрович вглядывался в лицо Валерия, ловил забытые черты Люды, не той, которую недавно видел на экране, а той, которая стояла счастливая, с букетом цветов, после премьеры «Машеньки», и сердце его переполнялось щемящей грустью и еще какой-то неведомой, неосознанной пока болью.
7
Валерий
Я проснулся, а возле меня сидит Николай Петрович, наклонился надо мной, трогает за плечо, в лицо заглядывает. Я как увидел его, все вспомнил, хотел глаза закрыть, повернуться к стене, сделать вид, что ничего не соображаю, не проснулся еще, но он сказал: «Тебя подождать или ты сам придешь?»
И я решил — уж лучше сейчас подняться, чтоб с ним вместе прийти.
Спустились мы по лесенке, он провел меня в ванную, сам вышел за дверь. Я пустил холодную воду, она лилась, шумела, а я нарочно стоял долго-долго, смотрел, как она льется, пусть думает, что я моюсь, а я стоял, смотрел на воду, на себя в зеркале. Волосы чуть смочил, поправил. Опять постоял. Лицо малость ополоснул. И снова стою, смотрю на воду, на себя, вокруг все рассматриваю — зубные щеточки разноцветные в пластмассовом стаканчике, коробочки разные, с кремом, что ли, одеколон «Утро» — вое это на стеклянной полочке возле зеркала, все такое чистенькое, сверкающее, расставлено в строгом порядке, как на витрине в магазине — сразу видно: все тут у них по полочкам разложено, все только на своем месте должно лежать, не дай бог что-нибудь сдвинуть… И в жизни, видать, — то же самое: все по расписанию, все заранее рассчитано — не дай бог сдвинуть что-то…
Взял я мыло, намочил под струей воды, вроде умывался, кинул в мыльницу, перемешал все на полке как попало… Вроде легче стало. Стою и думаю, сколько же он меня за дверью будет ждать, неужели не надоест? Что бы еще такое придумать? Крышку «от унитаза поднял, воду спустил, крышку захлопнул. Руки помыл. Ну, думаю, надоест ему, позовет он меня или в дверь постучит… Нет, молчит деликатно. Я бы еще потянул время, но больше ничего придумать не мог, вышел, а воду не завернул, льется она, думаю, скажет или нет. А он и не заметил. Увидел меня, улыбнулся радостно: «Ну, пошли», — говорит. И тут только я рассмотрел, что костюм на нем темно-коричневые, в полоску, и туфли новые, черные, и рубашка белая, и галстук повязан. Все, правда, неважно сшитое, и не в тон подобрано, и галстук какой-то идиотский, бурый, но все отглажено, отутюжено.