— Поболтают да забудут. А «Принцип Коростылева» останется.
Выпороть бы младенца ремнем… Откуда у него все это? И я вспоминаю откуда.
Только много лет спустя после смерти Феофанова я понял, что старик холодно присваивал наш труд. Мы сутками не выходили из лаборатории, вели громоздкие расчеты. А потом в печати появлялась очередная книжка Феофанова. И даже в примечаниях не упоминались наши фамилии. Мы для него были механическими слугами, подмастерьями, делающими черновую работу. Мы знаем Рафаэля, но не имеем представления о десятках тех трудяг, которые помогали великому художнику. Для Рафаэля, да и для всех окружающих, они были всего лишь малярами.
Но тогда нам и в голову не приходило возмущаться против произвола Феофанова. Он был руководителем, и все, что выходило из стен лаборатории, принадлежало ему. Так канцелярские штафирки, возможно люди одаренные, подготавливают, а вернее, пишут доклад за своего начальника. Начальнику — слава, штафиркам — милость начальства. Я знаю: за Ленина никто не писал докладов и статей. Страшно перегруженный государственными делами, он как-то находил время для каждой строки. Слова, произнесенные им, принадлежали только ему.
Захватив папки с расчетами, иду к Подымахову. Он смотрит на меня с какой-то непонятной задумчивостью, и это не нравится. Берет расчеты, тщательно проверяет. Молчим часа два. Наконец он говорит:
— Поздравляю. Именно то, что требуется. Сейчас же усажу всех за обмусоливание вашего принципа.
— Я к принципу не имею никакого отношения!
Подымахов отрывается от бумаг:
— Что-нибудь случилось?
— Коконин болван, каких свет не видывал. Все они подстроили с Ардашиным. Принцип придумал Ардашин. Я вот подготовил опровержение…
Подымахов хмыкает, наливает холодный чай в стакан.
— Ладно. Пустяки. А я уж решил было, что вы надумали прославиться. Опровержение давать пока не следует. Вы в самом деле потрудились изрядно и имеете право на соавторство. Ардашин молод, скромен. Он еще не осознал своих возможностей. Ему кажется, что стоит поставить свое имя рядом с именем известного ученого, как сразу же все поверят в гениальность его принципа. Ну, а так: кто такой Ардашин? В самом ли деле принцип имеет то значение, какое ему приписывают? В его возрасте все это извинительно. Главное: ваша группа справилась с заданием, и вас пора разгонять по старым местам. Так что готовьтесь к эвакуации. Вам, кстати, предстоит одна интересная поездка. Нет, не в Канаду. Далась вам Канада. Пока установка не будет создана, пока не опробуем ее в деле, в Канаду все равно не поедете… Еще одно дело: Цапкин уходит от нас. Вам придется принять дела и временно исполнять обязанности директора института.
…В коридоре совершенно неожиданно сталкиваюсь с Мариной. Я рад встрече. Я счастлив.
— Можешь поздравить: разделался с треклятым проектом! Ты, наверное, уже вычеркнула меня из списка своих знакомых?..
Но ее лицо равнодушно. Как будто мы совсем чужие. Ничего не выражающий, безразличный взгляд. Сжатые в полоску губы.
— Ты рассердилась за то, что я не смог пойти на «Брак по-итальянски»?
— Что-то не припоминаю. Ах да… Мы ходили с Зульфией. Поздравляю вас с открытием оригинального принципа…
В голосе так знакомая мне ирония.
— Мы можем отправиться в Москву в Большой театр. Ведь я сейчас свободен, совершенно свободен. Нам нужно о многом поговорить. Я адски по тебе соскучился.
— Поговорить? О чем? Да и времени у меня нет. Прощайте, Алексей Антонович. Спасибо за все. Я очень спешу…
— Куда, если не секрет?
Она легонько отводит мою руку, смотрит в упор:
— Почему же секрет? Еду на аэродром встречать Бочарова.
Чувствую, как сразу что-то обрывается внутри. Мелко дрожат пальцы. Значит, правда?..
— Мы можем поехать вместе.
— Вы будете третьим лишним, профессор…
И она уходит. А я стою, привалившись спиной к стене.
Вот и все… И нечего было надеяться. Дело не в разнице возрастов. Дело в том, что Марина любит Бочарова. А меня никогда не любила. Не может же она выйти за меня замуж лишь для того, чтобы сделать мне приятное! Я безразличен и чужд ей.
Иду заснеженной аллеей. Так же ярко, как и час тому назад, светит солнце. Ребятишки лепят снеговика. Дремотная тишина. Прыгают красногрудые птички.
И я вдруг осознаю: Марина не вернется ко мне никогда! Никогда… Раньше я еще мог как-то надеяться, а может быть, просто обманывать себя. Я даже хотел казаться великодушным. А теперь все кончено. «Мне все равно, — понимаете? — все равно. В конце концов, кому какое дело до меня? Ведь я ваш эпиорнис — и ничего больше…» — то были слова, вознаградившие меня за многое. Но я и в ту минуту смутно догадывался, что слышу крик опустошенного, раздавленного существа. То была не награда, а моя пиррова победа. Я вел честную игру. Я сам познакомил ее с молодыми людьми, с тем же Бочаровым. Но Марина никакой игры не вела. Она встретила Бочарова, увидела, что она нужна не мне одному. Может быть, она полюбила его в тот самый вечер, а возможно, чувство пришло позже… Стоит ли гадать?..
Ах, опять Зульфия!.. Разумеется, она решила немного пройтись после службы.
— Алексей Антонович! — кричит она. — Куда вы пропали? Вас нигде не видно.
Нет, никогда еще Зульфия не обращалась ко мне так. Откуда подобная фамильярность? Будто мы связаны с Зульфией некой тайной…
Я не педант и понимаю: Зульфия проделала большой внутренний путь ко мне с того дня, когда мы впервые встретились. Но я-то этого пути не проделал.
— Я был занят на службе… — Поднимаю край шляпы и прохожу мимо. Должно быть, Зульфия смотрит мне вслед. Зачем я ей? Или мало молодых, красивых?.. Очутись мы наедине, я даже не знал бы, о чем говорить с ней. О манипуляторах?
Иногда я бываю охвачен странной мыслью: когда весел, то кажется, что и всем окружающим весело. Не замечаешь хмурых лиц. Когда же чем-нибудь огорчен, то даже смех прохожих оскорбляет. Сейчас я ненавижу Зульфию за ее безмятежность. Наболтала небось Марине всякого вздора о своих чувствах ко мне. И вот Марина с восторгом уступает меня другой. Она ведь не может мешать столь возвышенной любви… И во всем — ирония, ирония.
Я смотрю на себя со стороны: идет по заснеженной аллее высокий сухопарый человек. Доктор, профессор. Все принимают его всерьез, почтительно здороваются. О, он всегда погружен в свои высокие мысли, пересыпанные интегралами и тензорами. Такой даже с горя не напьется. Было бы странно видеть доктора, который шествует зигзагами и не вяжет лыка. «Вы заболели, доктор? Я провожу вас до медпункта…» — «Оставьте меня в покое, черт бы вас всех побрал! Я пьян. Знаете, что такое одиночество?» — «Разумеется. Эйнштейн был страшно одинок. Он стремился к надличному». — «А я плевал на надличное-двуличное. У Эйнштейна были две жены. Эти гениальные тихони, якобы отрешенные от всего земного, всегда надувают нас. Они только притворяются неприспособленными, а на самом деле живут припеваючи. У них и дети и приличные квартиры. Фарадей строил из себя святошу, возглавлял религиозную общину. Страшная рассеянность и отсутствие памяти не помешали ему выгодно жениться и взвалить все материальные заботы на свою супругу. Самый неприспособленный человек — это я. Меня легко надувает даже самый тупой, бессовестный бездельник. Я верю людям, верю слепо — и этого из меня не выколотишь железной палкой; когда я пытаюсь быть демонически практичным, то из подобной затеи не выходит ровным счетом ничего. Я всегда остаюсь в дураках. Я легко поддаюсь на мелкие провокации, могу драть глотку за какого-нибудь мерзавца который притворился обиженным, раздавленным, и могу смертельно обидеть человека честного, целеустремленного, если мне вдруг покажется, что он отступил от истины хоть на миллиметр. Я — тугой барабан, каких свет еще не видывал. Я старый глупый козел, который проморгал свою жизнь, свое личное счастье, слюнтяй, отдавший без боя любимую женщину другому. Вот если бы она сама бросилась мне на шею да еще уговаривала бы, вот тогда бы я поразмыслил, сколько тут порций любви и сколько женского притворства. Уж не злая ли необходимость заставила ее броситься мне на шею? Нет, подобных даров мы не принимаем. Мы требуем все сто процентов. Мы слишком благородны, чтобы пользоваться несчастьем другого…»