И вот целый день ожидание чего-то радостного переполняет меня. Перед глазами мелькает ее узорная варежка. Да, да, Юлия Александровна, в жизни все сложно и запутанно… Ваша варежка пахнет снегом, и ваше лицо пахнет снегом, и волосы, которые выбиваются из-под меховой шапочки, пахнут снегом. Черт возьми, почему я так много думаю о ней? И мне в высшей степени наплевать, что вы, Юлия Александровна, непедагогичны: такая вы нравитесь мне еще больше.
Зачем все это, зачем? Все равно не будет того, что было…
…По крутой каменистой тропе мы поднимаемся с Таней на сопку. Сверкающее море стоит дыбом. От ветра захватывает дух. На розовато-белых скалах гнездятся птицы. Кайры, топорки и чайки иногда поднимаются с карнизов и заслоняют небо. «Ты стала похожа на цыганку», — говорю я Тане. Вот такая она и есть. Волосы черные, лицо темное от загара. Качаются в ушах большие круглые серьги.
«Только ты со здешними девчонками не водись, — говорит Таня. — Все равно тебя никто не полюбит так. Окончу техникум, а ты демобилизуешься, тебе немного осталось служить. Поедем домой, в Сибирь…» Когда потом, ночью, поезд увозил Таню в Читу, я долго ходил по перрону и с грустью думал, что жизнь в основном и состоит из коротких встреч и длительных разлук. Мелькнул день, полный сияния моря и неба, запаха листьев и хвои, — и нет его. Теплые губы Тани, ее ласковые руки… Виделись мы не часто, но вся жизнь каждого из нас была подчинена этой любви…
…Снова охватывает холодная грусть. И весь утренний разговор со Скурлатовой как-то утрачивает свою многозначительность. Да ничего особенного и не было сказано. Померещилось, будто протянулась невидимая ниточка, а на поверку — я просто все выдумал. Обычная скурлатовская непедагогичность, неумение создавать некую дистанцию между собой и подчиненным, панибратство, которое простак может принять за некую задушевность, особое отношение. Она интересуется Угрюмовым и, вообразив, что я его родственник…
Многие пытаются понять, что связывает меня с Угрюмовым. Бригадир термистов Дима Гуляев, с которым мы живем в одной комнате, ревниво допытывается:
— Ты скажи, скажи, как тебе это удается: главный сварщик с тобой за ручку здоровается, главный инженер в кафе приглашает, Шибанов с тобой на «ты», Скурлатова на собраниях расхваливает. Я не удивлюсь, если сам Коростылев пригласит тебя на а-ля фуршет. Ты что, побочный сын?..
— Я сын трудового народа. Мать — дворничиха, отец был простым солдатом, погиб в Берлине. Никто из родственников под судом не был и за границей не проживал. Предки в каменном веке не имели железного топора.
— Чудной ты…
— Жизнь покрутит, и ты будешь чудной.
В одной книге я наткнулся на слова, поразившие меня созвучностью тому, что живет во мне:
«Есть страстное желание пережить как можно больше чужих жизней, чтобы знать жизнь мира… Это желание родилось давно — теперь оно преследует меня и днем и ночью… Я дворник, сапожник, лакей, портной, народный учитель, крестьянский работник, ломовой извозчик… И много, много дел встает передо мной… Это не пустая мечта — это серьезное желание, во всяком случае, теперь…»
Дневниковая запись двадцатилетнего Фурманова. Она помогла мне понять себя.
Я всегда был рабочим. Выбор трудовой профессии зависел от обстоятельств. И когда начинаешь думать, что все могло быть по-другому, то постепенно, все взвесив, приходишь к выводу: по-другому не могло быть. По-другому бывает у тех, кому дорогу определяют родители, с пеленок вдалбливают: «У тебя особое назначение», «Бойся потерять время на то, что отвлекает от конечной цели». Такой человек идет не по широкой дороге жизни со всеми ее превратностями, а по узкой тропе, защищенной с обеих сторон высокими глухими стенами. У него не может быть стремления пережить как можно больше чужих жизней, чтобы знать жизнь мира. Зачем ему идти в дворники или в сапожники? Эти профессии отмирают, не им принадлежит будущее. Но пока все это отмирает, мне пришлось помогать своему отчиму-сапожнику. Помогал матери-дворничихе. Мы жили тогда на Баскунчаке. Белая соляная равнина, а прямо по пласту соли уложены железнодорожные пути. И всюду соль, только соль, рапа. Люди белые, верблюды белые. Все работали на солепредприятии. И я прилепился к солесосу. Комбайн перекачивает пульпу в бункер элеватора. Удаляется рапа, и чистая, как хрусталь, соль сыплется в вагоны. Мы давали до двухсот тонн соли в час. Я обслуживал силовую установку…
И еще, уже в другом месте, в Сибири: ладони горят, наливаются чугунной тяжестью. В тесной штольне жарко. Стрекочут перфораторы, по-стеклянному звенит голец. На лице Родиона Угрюмова масляно блестящие пятна расплавившейся грязи. Он отбрасывает бурильный молоток, снимает рубашку. От голой спины идет пар. Мы осваиваем новую специальность. Обязанности предельно просты. Проверил давление воздуха и воды, продул шланг, присоединил к молотку — и знай себе долби. Бур с натугой входит в гранит. Весь дергаешься, как наглухо привязанный к молотку. Часа через три выползаешь с опухшими от грохота ушами. Руки трясутся, глаза от беспрестанной натуги лезут из орбит.
И даже на флоте я оставался рабочим. Аварийно-спасательный отряд. Тяжелый физический труд. Электрорезак, дыропробивной пистолет, работа на грунте в трехболтовом скафандре. Я опускаюсь в густую синеву, слышу, как позванивают золотниковые пузырьки над шлемом. Стеклянно-прозрачная вода увеличивает и водоросли с бисерной бахромой, и рыбок, снующих между ними. Над головой скользит гигантский скат. Я вижу его лунно-голубое эмалевое брюхо. Он рассекает изогнутыми кожистыми крыльями воду и исчезает в радужных блестках. Спускаюсь на грунт, беру два толстых шланга: с медным наконечником и гофрированный, с железной решеткой. Протискиваюсь в узкий туннель, уходящий под киль судна. Зажигаю фонарь. Упираюсь в песчаную стену. Мы режем породу тугой водяной струей. Порода отваливается кусками, расползается у ног. И уже ничего не разглядеть вокруг. Тьма. Дрожит в руке шланг. Работать приходится скорчившись. Пот заливает глаза. А твердый, слежавшийся песок поддается неохотно. Ни разогнуться, ни повернуться…
И сейчас в узком железобетонном коридоре мне кажется, что я продолжаю все то же дело, начатое давно-давно. Все та же поза — ни разогнуться, ни повернуться; пот заливает глаза.
Работа окончена. Закидываю шлем на затылок. Плечи одеревенели. Теперь бы размяться…
Поднимаю голову и вижу Лену Марчукову. В руках у девчонки дефектоскоп — металлический ящик весом килограммов пятнадцать. Но у Лены сильные руки, и вся она сильная, гибкая, высокая.
— А я тебя искала, искала, — говорит она, и глаза ее становятся вопрошающими. — Ты сегодня в клубе будешь?
— Нет.
— Я это просто так. Думала, что ты придешь. Новая картина. «Фараон».
— А, знаю — из жизни американских полицейских.
— Все смеешься. Ты считаешь меня глупой?
— Что ты, Леночка! Ты самая умная девочка во всей монтажной зоне.
— Зря смеешься. Я учусь на заочном в энергетическом. Говорят, у меня математические способности. Если хочешь готовиться в институт, могу помочь.
— Спасибо. Я человек, травмированный высшим образованием, и решил прожить остаток дней без него. И вообще, Леночка, я знаю одного парня, который в тебя влюблен.
Но она равнодушна:
— Очень он мне нужен, твой парень.
— Так ты не знаешь, о ком я: бригадир Харламов. Знаменитый Харламов!
Все то же ленивое равнодушие. Нет даже намека на интерес.
— Чем же он знаменит?
— Как чем? Его бригада занимает первое место. К тому же он крупный изобретатель, — сержусь я. — Это надо понимать и ценить.
— А что он изобрел?
— Способ сварки на морозе. Это же революция в сварочном деле! Мужик с большим будущим.
— Предложение Харламова обсуждали на комиссии в Центральной лаборатории и забраковали, — говорит Леночка все так же равнодушно.
— А Лихачев?
— Лихачев тоже забраковал.
— Не может быть.
— Я читала протоколы.