Ночевавшие во дворе «совслужащие» наконец сдались и «съехали». С тех пор Коробочка пускала на квартиру только холостяков.
Собаку и кошку она морила голодом. Из-за жадности ходила обедать к родным и знакомым. Перед каждым выходом из дома гадала на картах, пытая судьбу, что ее ждет, пудрилась, чернила брови и румянила рыхлые булки щек. Она была вдовой и охотилась за женихами.
Бывало, разобьет случайно чашку, тут же слепит осколки хлебным мякишем и подсунет квартиранту. Тот, ничего не подозревая, берет чашку, а она разваливается, и бежит квартирант в магазин за новой…
С другой стороны нашего дома жили цыгане Лиманские. Я лазил по крышам и гонял голубей с их внуком Ромкой.
Дед у Ромки рыжеватый, а вот бабушка — настоящая цыганка с пестрой шалью на плечах, с большущей серьгой в темном ухе. Высокая, статная, с хриплым, низким голосом, она не выпускала изо рта дымящуюся козью ножку.
Иногда к Лиманским, на телегах с шатрами, приезжали кочующие цыгане. Их повозки и лошади заполняли двор. Несколько дней и ночей цыгане пили, плясали, пели. С ними веселился и Ромка, играя на гитаре с пунцовой лентой на грифе. Помню, однажды почти всю ночь звучал на весь квартал прекрасный, рыдающий женский голос. И сейчас — через много лет — я все слышу этот удивительный голос.
Утром я увидел певунью. Я узнал ее по голосу.
Пока Лиманские готовили очередной стол, она вышла немного подработать. Зачарованный, я ходил за ней по кварталу. Она заглядывала в открытые окна, во дворы, гадала, клянчила. По городу немало бродило цыганок. Но эта певунья родилась красавицей. Да и выглядела она наряднее других. В ушах ее болтались серебряные серьги, на плечах лежала черная шаль в красных цветах, кофта была ярко-желтой, юбка зеленой. В черно-синеватых волосах горела красная гребенка. На шее посверкивало монисто из стершихся монет.
Босая, шла она лениво, мягко. И казалась совсем равнодушной, когда ей кричали хозяйки:
— Иди, иди дальше! Шатаетесь по дворам, попрошайки! Выглядываете, что где лежит!
Мне было обидно за певунью, и я едва сдерживался, чтобы не запустить камнем в
крикливую бабу.
Наконец цыганка подошла к нашему дому и увидела в открытом окне моего брата Шуру. Он тогда учился на курсах стенографии. Положив на подоконник учебник, Шура выписывал из него разные мудреные значки.
Был он среднего роста, ладно скроенный, лицо узкое, смуглое, глаза чуть выпуклые, ласково-насмешливые. Темные волосы у него такие тонкие, что один волосок не сразу-то и разглядишь.
— А давай, красавец писаный, погадаю тебе, — запела цыганка, облокачиваясь на голубой подоконник. — Хочешь — на карты кину, хочешь — на ручке всю правду скажу?
Шура с интересом посмотрел на нее, улыбнулся.
Тополя густо дымились пухом. Он снежинками оседал на синеватые волосы, на черную шаль цыганки.
Таборная певунья разбросила на подоконнике веер карт; дамы, валеты едва были различимы, так они вытерлись. Разбухшие, промасленные, залохматившиеся с краев, карты шлепались, как оладьи.
— А на сердце твоем, соколик, лежит бубновая дама. Сушит она твое сердце.— Цыганка серьезно посмотрела в глаза Шуре.— Но стоит на твоем пути, чернобровый, король крестей. Затаил он в сердце своем против тебя черные думы, а помогает ему пиковая злодейка.
Меня удивляли ее слова, и нравились они. Интересно, что это за дама у Шуры? Ведь о нем все говорили: «Скромный, как красна девка!», «Писаный красавец». Ну, ладно! Пусть! Я люблю Шуру.
— Будет много у тебя, яхонтовый, пустых хлопот, но останешься ты при своих интересах… А позолоти-ка, батенька, ручку, дальше на картах кину!
Шура, все улыбаясь, высыпал ей в горсть какую-то мелочь. Цыганка воспрянула:
— А в головах у чернобрового дальняя дорога. Вот и печаль на сердце выпала, скорая разлука, слезы будут большие. О, плохо, больная постель в чистом поле вышла тебе… А сердце твое успокоится важным разговором в казенном доме с червовым королем и возле бубновой дамы. Вот она рядом с тобой со своей сердечностью… А не найдется ли у тебя, батенька, папирос?
Восемнадцатилетний «батенька» протянул ей пачку дешевеньких папирос «Смычка».
— Это ты ночью пела? — спросил он.
— Я,— ответила цыганка, закуривая.
— Тебе бы в театр… Ты знаменитой можешь стать!
— Зачем?
— У тебя удивительный голос! И поешь ты удивительно!
— Я пою для себя, а не для других.
— Это ничего! Будешь петь для себя, а слушать будут все. И тебе будет хорошо, и другим хорошо! Хочешь, я покажу, где театр? Там прослушают тебя…
Цыганка скользнула глазами по нему, как по пустому месту, и лениво пошла прочь.
Она ходила здесь, как в чужом мире, в котором никто ей не нужен, никто не понятен…
В разгар гулянки откуда-то явился сын Лиманских, плясун и конокрад, царственно-статный Оська. Он, как и отец, тоже был рыжеватым.
Пьяный Оська начал что-то орать и гоняться с вилами за гостями. Весь цыганский табор всполошился, загалдел, заметался. Заверещали дети. Мужчины кинулись врассыпную.
Темнолицый Ромка, расширив чернущие хулиганистые глазищи, с веселым любопытством смотрел с крыши, где сидел и я, как по двору метался его отец с вилами.
Вдруг к Оське бросилась певунья, встала перед ним, выставив грудь, перехватила вскинутые вилы, по-мужски рванула их и что-то гневно крикнула по-цыгански. Оська растерянно смотрел на нее. Тут его схватили, связали, положили па телегу. Он выл в бессильной ярости.
— Это он из-за меня,— Ромка засмеялся. Оказалось, что певунья — мать Ромки.
— Так себе — случайная,— небрежно объяснил он.— Не жили они в одном шатре, не ездили в одной телеге. Раз-другой повстречался в роще конокрад с гадалкой, вот и все. Грудным еще сбагрила меня деду с бабкой. А теперь вот прикатила с родней, хочет забрать меня в табор. А старики им оглобли заворачивают. Они учить меня хотят на конского фершала. А мать хлебом не корми — табор ей давай. Норовистая! Бежит, куда ей вздумается. Не любит, чтоб ее запрягали. Да и Оське я не нужен. Хлебнул он куражу, вот и воюет!
Ромка так и назвал отца Оськой.
— Вся сбруя у них там перепуталась. А я плевал на них, мне с дедом и бабкой клёво,— и Ромка равнодушно цвиркает сквозь зубы, растягивается на крыше под горячим солнцем…
Напротив нашего дома обрюзгший, угрюмый Быков держал пивную. Это был отец Бычи, нашего с Ромкой приятеля. До поздней ночи в пивной толклись пьяные, орущие людишки. Постоянно возникали драки. Иногда дрались толпами. В ход пускали камни, дубинки, ножи.
Мать поспешно закрывала ворота и калитку длинной палкой-задвижкой. Камни ухали в наш забор. Кто-то истошно кричал, ругался.
Однажды вывалился из пивной пьяный татарин, сел в свою телегу, запряженную серым конем, и медленно поехал.
Следом вышла группа парней во главе со знаменитым хулиганом по прозвищу Ермак. На нем были широченные сатиновые шаровары, какие носили в то время грузчики. Шаровары волнами падали на голенища начищенных сапог.
Толпа догнала татарина. Стояло лето, но татарин почему-то был в овчинном полушубке. Ермак размахнулся и ударил в его сутулую спину ножом. Татарин даже не обернулся, он только закрыл руками голову и сидел молча и покорно. Лошадь его шагала спокойно, медленно. Так же спокойно шел рядом с телегой Ермак и все продолжал ударять ножом в спину. Из-под ног парней поднималась пыль. Потом Ермак с компанией не торопясь ушел в переулок.
В тот же день под вечер серый, одутловатый Быков вытолкнул из пивной старика-стекольщика. Старик снова полез в дверь. Тогда пивник шарахнул его в грудь. Старик взмахнул руками, повалился и со всего размаху ударился затылком о плоский, огромный камень, врытый в землю. Череп, наверное, треснул, и старик тут же умер.