Быкову ничего за это не было. Отец сказал, что Быков «сунул, кому следует».
Иногда мать посылала меня в пивную за спичками или за воблой, и я каждый раз видел там обтрепанного человека с дрожащими руками, с бесцветными глазенками. Он всем предлагал угостить его и называл себя «бывшим князем Урусовым». Он потешал гуляк, что-то выкрикивая на французском языке. Наконец, ему давали бутылку, он откусывал горлышко, выпивал содержимое и тут же, возле прилавка, засыпал.
Постоянно торчало в пивной несколько странных типов. Они, порой, скандалили, рвали на себе рубахи, вопили:
— Мы — красные партизаны! За что, братишки, кровь проливали?!
Порой они бились в фальшивых припадках. Шура, работавший секретарем в горсовете, рассказывал, что иногда кто-нибудь из них, требуя себе пособия, бросал в работника исполкома чернилку или пресс-папье и орал:
— Я партизан! Я контуженный! А вы здесь канцелярские крысы…
Потом выяснилось, что это были просто самозванцы.
Рядом с пивной в новом доме жила украинская семья. На калитке висела надпись: «Бойтесь злыбой собаки». Но собаки не было. Хозяин Лиференко — громоздкий и неуклюжий, словно конь. Жена его — полная, рыхлая. Ее круглое чернобровое лицо удивляло яркой желтизной. И вся она казалась больной.
Был у них сынишка Петька. Весь чистенький, золотоволосый, румяный, с алыми губами.
Моя мама рассказывала, что отец его когда-то очень много пил и избивал жену. Во время одного дебоша он перевернул детскую кроватку, и ребенок от испуга стал глухонемым. Лиференко это так поразило, что он перестал пить. Его терзало чувство вины.
Петька всегда щеголял в украинских вышитых рубашках, в новеньких сандалиях, у него была куча всяких игрушек…
Недалеко от нас стояла избенка портного Тарасыча. Он иногда шил мне штаны или куртки из чертовой кожи. В избе его ничего не было, кроме длинного стола, на котором, скрестив ноги, сидел Тарасыч, да широкой деревянной кровати, заваленной лохмотьями.
Помню облупленную печь, грязные, бугристые стены, опадающие слоистые пласты известки, кривые оконца, в которые смотрела конопля. И — запах. Тяжелый запах киснущей грязи, сырости, известки и дыма.
Лысый Тарасыч был толстым, похожим на бабу. На лбу его торчала шишка с грецкий орех, на шее висел сантиметр.
Помню его большущие ножницы и добрую улыбку.
Он надевает на меня черную куртку, исчерченную мелом, сметанную белыми нитками, одергивает полы, проверяет — не жмет ли под мышками, а сам говорит:
— Вон дождь пошел. А знаешь, как он получается? Зной. Вода испаряется в небо. Там она застывает льдинами. Лед ходит, а люди зовут его тучами. Льдины сталкиваются, и получается гром и молонья. А когда льдины опускаются ниже, они тают в тепле. Вот тебе и дождь!
Несчастьем его жизни была жена, морщинистая, растрепанная, вечно пьяная ведьма. Тарасыч зарабатывал деньги, а она их пропивала.
На углу квартала стояли три дома, принадлежавшие маминой сестре, Марине Меркурьевне Куклиной.
Считалось, что тете Маше повезло. Из деревни она ушла в «няньки». Жила у разных «барынь», о которых всю жизнь отзывалась с умилением.
Одна из барынь увезла ее в Харбин. Там тетя Маша вышла замуж за приказчика Филимона Куклина. Переехала с ним в Хайлар. Открыли магазин. Перед революцией вернулись в Новониколаевск. Здесь построили три дома. Один — двухэтажный, комнат на двадцать. Сейчас его захватили квартиранты-неплательщики.
Кончили строиться — и тут же Филимон умер от тифа.
Была тетя Маша очень богомольной, скупой. Маленькая, худенькая, с острыми глазками, она не нравилась мне. Очень суеверная, она знала великое множество всяких примет. И все предсказывали беды.
Щелкнет в ее доме матка на потолке, тетушка так и обомрет: смерть посетит дом. Она верила, что видеть во сне печь — к печали, волны — к волнению, мелкие деньги — к слезам.
Во время обеда тетя Маша ничего не давала со стола посторонним. Дашь со стола — счастье унесут.
Если, бывало, мимо шла похоронная процессия, тетка спешно захлопывала ставни, чтобы избежать беды.
Как-то при мне сел на раму окна воробей, затрепыхал крылышками, клюнул в стекло, тетя Маша побледнела, начала креститься, прошептала:
— Горе рвется в дом. Если птица три раза клюнула в окно, быть беде.
— А воробей только два раза клюнул,— сказал я. Она обрадовалась. Но тут же я, чтобы подразнить ее, поправился:
— Хотя нет! Три! Три раза клюнул!
Она снова побледнела…
Отец
Мать послала меня в магазин за солью.
Воскресенье. Бабы налузгали возле скамеек слой подсолнечной шелухи. Они часто, сидя на скамейках, судачат и скоблят друг другу головы ножами.
Моросит дождь. Босые ноги месят грязь. Пустой базар. Изгрызанные коновязи. Лари, серые дощатые лавки. Здоровенные замки на них. Серые дома. Мокрые хибарки.
Смеркается. Закат разметал рыжие патлы на полнеба. Среди этих патл запуталась острая зеленая звезда.
Но главное — пусто на нашей улице. За эту пустоту я и не люблю воскресные дни. В будни хоть суетятся люди, работают, едут, идут. А сегодня — пусто. Даже ставни уже закрыты.
Такие мертвые улицы иногда видишь во сне. И становится мне от домов без окон тоскливо, бесприютно и страшновато. В пору было разреветься в голос…
Я выбегаю на проспект, усыпанный огнями. По тротуарам двигаются толпы людей. Казалось, все жители пришли сюда, поэтому так пусты и тихи дальние улицы.
Громыхают по мостовой телеги, катятся и катятся пролетки, цокают копытами лоснящиеся лошади, извозчики покрикивают на лошадей и на прохожих. Люди толпятся возле деревянного кинотеатра «Гигант», возле «Госкино». Сияет окнами переполненный торговый корпус. Хорошо пахнут лавчонки, набитые арбузами, дынями, яблоками, урюком. Керосиновые лампы в них освещают узбеков в тюбетейках и черных шумных грузин.
Здесь мне становится веселее.
Я покупаю соль и снова иду своей улицей. После проспекта она кажется еще глуше. Далеко загалдели, запели пьяные. Ноги мои ослабли. Я понял, почему еще не люблю праздники. И почему я сегодня не нахожу себе места.
Сегодня воскресенье, и отец ушел в гости на пельмени.
Разбрызгивая грязь, не ощущая ее холода, я бегу домой. Задыхаясь от страха, останавливаюсь у ворот. Так и есть. Я слышу грохот и звон в первом этаже. Пьяный отец бьет посуду. Под железными сапогами хрустят ее осколки.
Я вхожу во двор. Окна первого этажа над самой землей, и я вижу и слышу, как отец, выкрикивая ругательства, топчет медный самовар, ломает ухваты, сковородники, деревянную лопату. Грохочут табуретки и чугунки в закрытый люк над лестницей, ведущей в верхний этаж. Там отсиживается мама с детьми.
Отец уже разорвал на себе рубаху. Он до пояса голый, весь в катающихся шарах мускулов. Волосы, борода, усы его взлохмачены.
Что с мамой? Неужели опять избил? А может и убил?
Меня всего трясет. Я крадусь к дверям. Одни двери ведут в первый этаж, другие — во второй.
Как только я подхожу к дверям, ведущим наверх, грохот прекращается, и я слышу рядом, за вторыми дверями, хриплое дыхание, сопение. Отец заметил меня в окно и, выскочив в сенки, ждет, когда мать откроет дверь. От этого шумного дыхания становится так страшно, что я бросаюсь вон со двора. Рыжий закат уже погас, только едва тлеет в темноте оранжевая щель над самой землей.
Брат Алешка увидел меня, открыл окно, и я по водосточной трубе взбираюсь на второй этаж.
Тускло горит керосиновая лампа.