подсолнуха мне милее запаха роз.
А как меня волновали осенние огороды!
Помню одну осень. Она выдалась на диво сухой и теплой.
Я любил бродить под голыми деревьями, бороздя ногами груды желтых, шумных листьев.
Среди двора сохнет рассыпанная розовая картошка.
На крылечке выставлены кадки для огурцов и капусты. Вчера мама наливала в них воду и бросала раскаленные камни. Из кадушек со свистом взвивались клубы пара. Мать торопливо закрывала кадки мешками. А сегодня, выпаренные, звонкие, белые изнутри, они проветриваются.
В сенях корзина полная чесноком, на стене — рыжие луковые косы, в углу красная гора моркови. Стоят мешки с огурцами, лежат охапки укропа, вороха смородиновых листьев.
Под кроватями, в валенках, на голубых подоконниках лежат слегка пожелтевшие помидоры — дозревают.
Огород пуст. На изрытой, мягкой земле валяются почерневшие от заморозков плети картофельной ботвы, к забору привалены охапки выдернутых подсолнечных будыльев; они еще кое-где торчат среди огорода. И лишь только в низинке ждет своего часа капуста. Немало насыпало лето вилков. Тугие и гладкие, на высоких ножках, они походят на зеленовато-белые глобусы. Бледные очертания плотно прилипших листьев напоминают очертания материков…
Придет, придет скоро время, и эти твердые морозно-скрипучие вилки завалят кухню, и мамина тяпка весело затанцует, застучит в деревянном корытце, рассекая хрумкающие куски, и засыплют капустные листья кухонный пол, и захрустят голубоватые кочерыжки на моих зубах…
Уже давно пора лить дождю, прийти холоду, а на земле все тепло, сухо, солнечно. И чистое небо до удивления синее.
Мы, ребятишки, кувыркаемся на мягкой, пахучей земле убранных огородов, пускаем бумажные змеи, ходим на ходулях, трясем, как перечницы, маковые коробочки, и из них на наши ладони брызжет черный дождичек мака…
А вот и вечер. Луна колышется в кадке под водосточной трубой, Гнедко высасывает ее из бадьи в руках отца, она шевелится серебряными язычками в глазах коровы, которую доит мать среди двора. Блик ее катается в золотом ситечке для процеживания парного молока.
Луна все удваивает. Одна гнедая лошадь стоит, а другая, черная, привалилась к забору; одна корова, жуя жвачку, смотрит на луну, а другая косо лежит на земле; серебристые деревья тянутся в небо, а черные стелются у их ног.
Какой еще запах уютнее, домовитее, чем запах коровы, лошади, парного молока, сена, вскопанной осенней земли?
Глухонемой Петька, Быча, Ромка-цыганенок и я носимся из огорода в огород, под нами трещат заборы. Мы засыпаем друг друга комками земли, стреляем из пугачей. Из дула вырываются искры, клубится дымок.
Бесимся, как обезьяны, как черти, переполненные радостью и ликованием.
Мы чувствуем, что это стоит последняя, прощальная теплынь и сушь перед угрюмым ненастьем с дождями и грязью. И взрослые это тоже чувствуют и поэтому бродят по улице, сидят на лавочках, на крылечках, и всем эта ночь мила, и все не могут надышаться запахом опавшей листвы.
Набегавшись, мы усаживаемся на мягкую землю среди огорода под самой луной и начинаем рассказывать страшные истории.
— А то еще вокруг деревни бродила баба в белой рубахе, ловила людей и катала их по земле,— таинственно шепчет Быча.— А то вдруг обратится в свинью или в корову!
— Брехня! Бабушкины сказки! — прерываю я, а сам озираюсь по сторонам.
— Да! Брехня! Чего ты еще! — сердится Быча. — Я сам раз видел!
— Треплешься!
— Чего еще треплешься! Раз говорю, значит правда.
Петька смотрит на нас, будто слышит и что-то понимает. Он улыбается, обнажая сверкающие зубы, и глаза и рот его полны луной…
В углах у нас висели иконы, горела лампадка. Мать беззаветно верила в справедливого, доброго бога. Она прибегала к нему и в радости, и в горе потому, что больше не к кому было прибегнуть.
Когда подросли, мы уговаривали мать уйти от отца, но она смиренно убеждала нас:
— Терпите, молитесь! Господь не оставит нас. На него надейтесь. Он все видит, милостивец наш… Все в руках божьих… Со смирением нужно жить… Он за все нам потом воздаст…
После очередного буйства отца мать крестилась и покорно говорила:
— Видно, богу так угодно. Это он испытание послал за грехи мои!
— Но нужно же что-то делать,— убеждая ее Шура. — Нельзя так жить!
Одно время жили у нас на квартире монашки в черных одеждах и платках. Звали их мать Людмила и мать Анастасия. Они стегали одеяла.
В верхнем этаже во всю комнату натягивали на пялы малиновый или золотистый сатин, на него ровным слоем укладывалась вата, ее покрывали мерцающим голубым или зеленым атласом. Сестра моя Нина медом чертила на нем замысловатый рисунок из квадратиков, кружков, волнистых линий. А потом монашки садились за пялы и, напевая хилыми голосишками молитвы, начинали по этим рисункам стегать нарядное одеялище для какой-нибудь «барыни». Обыкновенно заказчицами были жены докторов, инженеров, нэпманов.
Религии в нашей семье поддалась только одна Нина, странная, молчаливая, светловолосая девушка. По метрикам она была Антониной, но все звали ее Ниной.
Она работала сиделкой в роддоме. А свободное время проводила в церкви или у монашек.
Ездила Нина в монастыри, побывала в глухих вятских лесах, где в старину жил святой Серафим Саровский, привезла оттуда икону: седой, немощный старикашка в рясе кормит из рук огромного медведя.
Я никогда не слышал, чтобы Нина смеялась. Даже улыбки ее не помню. А ей было тогда лет двадцать.
Один из служителей церкви подарил Нине лист, на котором были рисунки, изображающие жизнь какого-то чудотворца. На оборотной стороне написал:
«На молитвенную память возлюбленной моей о Христе Иисусе духовной дочери Антонине и в напоминание о том, что лишь через терпение, с молитвою Иисусовою, пройдя дорогой скорбей, болезней, досад, укоризн, унижений и несправедливостей, ты можешь получить спасение. Сломай свою волю, уничтожь все свои желания:
живи так, как хочет бог, говорящий тебе во святом Евангелии. Укоряй себя, считай себя самой последней грешницей: и бог возвысит тебя!
Любящий о Господе многогрешный Отец Всеволод».
И вот Нина жила по этим угрюмым заветам.
До школы меня тоже часто водили в церковь, но мне было невыносимо париться в ней по нескольку часов, становиться на колени, подходить под благословение и целовать руку у «батюшки». Я удирал из церкви и бегал с мальчишками по кладбищу.
Старшие братья мои и сестра Мария в церковь не ходили, да и отец тоже был равнодушен к богу, а попов всячески поносил. Религию высмеивали песни безбожников, расклеенные плакаты, клубные спектакли, на которые изредка водил меня Шура. Вот они на меня действовали. А поучения старух и монашек пролетали мимо ушей. И картины ада с грешниками на сковородах не пугали.
— Чепуха все это! Выдумка! — сказал мне Шура со своей обычной, мягкой усмешкой.
Матери он этого не говорил, не хотел обижать ее.
— Она в другое время родилась. А ты — в другое. Понял, Муромец?
Меня Шура и его приятели прозвали Муромцем.
Шура никогда не бывал в тягость другим и не навязывал своих привычек, своих взглядов. Ему очень хотелось учиться, но, видя, как матери трудно «ставить нас на ноги», он пошел работать. А работу тогда было найти нелегко, тем более восемнадцатилетнему без всякой профессии. Длинная очередь к «бирже труда» не иссякала. Тогда Шура кончил вместе с девчатами курсы стенографии и печатания на машинке и устроился секретарем в горсовете. Все заработанные деньги он отдавал матери. И вообще старался всячески ей помочь. Колол дрова, таскал воду, даже при случае мыл посуду и пол…