Помню, как покупалась нам обувь.

Отец открывал коробку за коробкой с нарисованным ботинком и с надписью наискось: «Скороход». Он извлекал из коробки сразу оба ботинка, связанные шнурками, и начинал исследовать. Отец пытался просунуть большую руку в блестяще-черный ботинок. Он ощупывал стельку, не торчат ли, мол, деревянные шпильки; громко щелкал ногтем по остро пахнущей проспиртованной подошве, гнул ее. А зеркально-гладкая подошва была прекрасна: она темно-палевая, в каких-то паутинистых кругах, как свежий пенек. Эти круги сходились в темное пятно на середине толстой подошвы. Отец пытался растянуть крупные рубчатые швы, проверяя, крепко ли они сшиты. Долго и подозрительно разглядывал их. Потом расстилал на полу шебуршащий желтый лист оберточной бумаги и заставлял меня надеть ботинок.

— Жмет? — хмуро спрашивал он. Вспотев от волнения, я смущенно топтался на листе и уверял:

— Нет. Нисколько.

— Пальцы-то не упираются в носок?

— Нет!— и я шевелил пальцами, елозил ногой — в ботинок могла влезть еще такая же нога.

— Этому «скороходу», товарищ, как и в царские времена, износу не будет,— любезно изгибался бывший приказчик купца Второва, а теперь советский продавец. — По старинке еще шьются.

— На них, как на огне горит. Не напасешься. Ходить по-человечески не умеют — скребут по земле ногами,— ворчит отец.

Тщательно исследовалось еще несколько пар, и наконец он вытаскивал бумажник и начинал тщательно и долго отсчитывать деньги, потирая в пальцах рубли — дескать, не слиплись ли…

Обо всем почему-то отец говорил презрительно: «домишко, коровенка, лошаденка, сапожишки, огородишко»…

Мать часто вздыхала:

— Господи, всю-то он шею нам перегрыз!

Мать

И вот у светловолосой Дуни из деревни Прокудкиной началась новая жизнь.

У нее, кроме меня, были мои братья Шура и Алеша, сестры Маруся и Нина.

Мама кормила нас, обмывала, ласкала, лечила, не спала ночей. И стирала. Стирала для нас, стирала для людей, приносила вороха белья, ходила стирать на дом к «господам», к «барыням».

Помню, в нашей кухне — клубы пара. Стены, как в бане, усыпаны каплями. В деревянном корыте шапка мыльной пены.

Все мое детство завешено чужим бельем. Всегда через двор были протянуты веревки, и ветер взвеивал простыни, рубахи с мотающимися рукавами, батистовые с кружевами диковинные панталоны.

Зимой белье застывало на веревках. Мать втаскивала охапками стучащие, картонные простыни, и в доме радостно пахло снегом, морозцем. От пачки голубоватых простынь вился белый дымок, они обросли пухом инея, если пощелкать, простыни звенят, гремят.

Мать пугалась:

— Не троньте, сломаются!

Кроме стирки, мать еще белила. Ее приглашали в разные дома, и она целые дни белила. Возвращалась домой смертельно усталая, с опухшими, красными руками в маленьких ранках. Мать объясняла: «Известка извертела». Ночью не могла уснуть от боли, держала

их на весу, шепотом молилась, просила у бога помощи.

Отец корил куском хлеба, а «гнула горб» на нас мать.

Кроме того, чтобы одеть, накормить нас, нужно было подумать и о душе нашей. Но что могла дать нам Дунюшка из деревни Прокудкиной? И все-таки то, что она дала, всю жизнь живет в моей душе.

Не живя, а, по ее выражению, «горя в огне», неграмотная, замученная непосильной работой, бедностью, оравой детей, мужем, она все же сохранила в себе ласковое сердце.

Нам, младшим, она рассказывала сказки.

Бывало, топится плита. Лампа погашена. Темно в кухне. В плите трещат сосновые поленья, позванивают золотые угольки. Огненные пятна трепыхаются на лицах, на стенах, на потолке. От этого кажется, что они шевелятся. А мать рассказывает сказки. Мы слушаем их уже, пожалуй, в десятый раз, но все равно сидим замерев. И от ее сказок становимся дружнее, добрей, фантазия наша оживает, работает вовсю.

— Темно было, пурга была. А в избе тепло, в печке медвежья лапа варится.

И рисуется мне избенка, озаренная пламенем из круглого печного чела, в огне черный чугун. В чугуне бурлит вода, валит пар. Из пара торчит медвежья лапа. Старуха и старик сидят на лавке. Старуха держит ухват. Старик подсунул руки под себя. А за стеной ночь, воет пурга. Она скребет когтями по стене, сечет по заледеневшему оконцу. А недалеко качается, гудит, засыпанный снегом, дремучий лес.

И вдруг под окошком: скрип! скрип!

И вдруг в дверь: торк! торк!

У меня во рту пересыхает. На какой-то миг чудится, что я сижу в той избенке и ясно слышу: скрип! скрип!

— Пришел медведь с липовой ногой,— звучит голос матери.— Медведь ревет: «Старик! А старик! Где моя нога?».

Я содрогаюсь, представляя все это.

А может быть, в такие минуты и началось мое «сочинительство»? Ведь мать говорит просто: «Темно было, пурга была», а я придумываю и вижу целую картину…

Мать вяжет рукавицы, тихонько поет старые, деревенские песни с припевом «Ой, люли». И я чувствую и понимаю, что в мире существуют не только пьяные дебоши, не только нужда, горе и злость, но есть и такое доброе, как эти песни. И где-то есть тоже добрые, улыбающиеся люди, которые придумывают такие песни. И страшные сказки. Где эти люди? Какие они?

Мать ходила по ягоды и по грибы. Вырвет свободный денек, сговорится с соседками и пойдет куда-нибудь в бор или в березняк. И я увяжусь: не любил я расставаться с ней. Без нее дом становился пустым, и я болтался по двору, как неприкаянный.

Особенно мне запомнилась старая вырубка в белоногой березовой роще. Вырубка пахла земляникой, словно где-то варили варенье.

Земляники возле старых пней высыпало много, она так и брызгала в глаза красным дождем. Когда я, срывая, сжимал ягоду, та расплющивалась, и на пальце повисала алая капля. Некоторые ягоды уже подвялились, подсохли, стали темно-вишневыми, некоторые были надклюнуты птицами.

В ложбинке знойный и сияющий воздух загустел золотым медом, не шелохнется. Висит банный, веничный запах разопревших березовых листьев. Лицо, голую шею жгут комары.

Я кувыркаюсь в мягкой траве. Мать счастлива, что я радуюсь.

— Солнышко-батюшко греет… Травы духовитые. Экое чудо! — ласково говорит она — Разморилась землица! Ишь, сколько людям народила всего! — и ножиком срезает семью маслят. Лицо ее помолодело, в серых, прозрачных глазах — улыбка.

Лезем в самую чащу березняка. В нем сухо, душно, солнечно. Попадаются такие березы, что мягкие ветви их ложатся на землю. Бродим по светлым земляничным полянам и уже не помним с ней об отце. В солнечной теплыни, среди запахов смородинного листа

и голосов птиц мы с ней только двое.

Радость швыряет меня в траву, в кусты, на берег бурливой речонки, прямо лицом, губами в ее струи.

Мать дарила мне в такие часы то, что я пронес через всю мою жизнь и что заставило меня писать.

Даже ее огород, который кормил нас, открывал мне всяческие чудеса.

Цветущая картошка, гряды, кружевные от мягкой морковной зелени, желтая и бледно-сиреневая репа, огуречные плети в шершавых, шуршащих листьях. Крепчайшие зеленые веревки всползают на забор, и на них, словно привязанные, висят каменно-тяжелые, здоровенные тыквы.

Подсолнухи склоняют шляпы до земли. Во время сильных ветров они, громко шурша, с размаху, будто головами, бьются о забор, да так, что брызгают на землю черными семечками. У некоторых шляпы срезаны. Концы их стволов походят на куриные голые шеи, от которых отсекли головы.

Выберешь самый крупный, крутнешь шляпу, стебель захрустит, измочалится. У подсолнуха на затылке выпуклости, похожие на мускулы. Разрываешь их на зеленые ремешки. А под ними белеет мякоть, как вата.

До сих пор вкус репы и моркови вызывает в душе какой-то особый отзвук. А запах


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: