Вячеслав Иванович встал на колени, его лыжная шапочка валялась рядом, а черные, слегка вьющиеся волосы растрепались, и без привычного пробора он сразу стал похож на мальчишку. И она уже не могла, не умела, чтобы не смотреть на этого человека, не видеть его смеющихся глаз, и впервые сама потянулась к нему и поцеловала в самые губы, неумело притиснувшись к ним зубами.

И вновь они словно бы плыли над громадным снежным полем, что-то веселое крича друг другу, одни во всем мире, каждый наедине с другим и вместе — наедине с собой. И деревенька, эта чудная сказка, становилась все ближе, и они торопились к ней, как торопятся домой.

А потом они сидели в просторной деревенской избе, пили чай с липовым медом и слушали седобородого, с хитрыми, умными глазами старика.

— Мой отец в нашенские места вторым сплавом пришел,— живо рассказывал старик,— а это когда было? Это, дай бог памяти, за царя Панька, когда земля была тонька. Вот он и притопал сплавом вначале по Шилке, а потом ужо и по Батюшко-Амуре. Родом-то мы из забайкальских казак будем...

Говорил и говорил словоохотливый старик, а они мало слушали его, счастливые тем, что хоть одна живая душа — свидетель их любви. И каждую минуту хотелось им прервать старика и рассказать ему свою повесть, у которой все было началом и все было концом.

— Давно ли женаты? — прервал вдруг старик себя,— нет, должно быть, недавно,— сам же себе и ответил.— А я вижу, вы все милуетесь. Ну и в добрый час. А я вам сейчас постельку спроворю, вот вы у меня славненько и переспите.

Старик был огромный, с круглыми коричневыми ладонями и белой головой. Когда он разговаривал, казалось, что в комнате катают в пустой бочке булыжник, а взял в руки простыни, и они в его руках были не более столовых салфеток.

— Сношка старается,— объяснил им старик,— я-то дома — редкий гость, все больше по тайге привычный шастать. А вернусь — порядок в доме люблю. Они-то отделились, еще третьего года съехали...

И опять они забывали про старика, смотрели друг на друга и заговорщицки улыбались, лишь двое зная об этом заговоре от всего остального мира. И старик, все подмечая, все слишком хорошо зная по себе, добродушно усмехался в седую бороду.

— А вы? — запоздало вспомнили они про старика, наматывающего громадную портянку на громадную ногу.

— И мы не слоны,— ответил старик, — в тайге не потеряемся. Нам абы печь, да на че лечь. Ну, хорошего вам.

А они еще долго сидели за столом, зная, что их ждет постель и что каждую минуту можно пройти за занавеску и лечь на свежие простыни под теплое одеяло, и сознательно удлиняли, отодвигали это мгновение, потому что и так им было слишком хорошо. И уже казалось, что лучше не может быть никогда. Но они ошибались, потому что ночью им было еще лучше, и они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и уже не глазами, а всем своим телом, всем существом своим ощущали беспредельное родство.

Временами Любка словно бы проваливалась в сон, но и тогда она была рядом с Вячеславом Ивановичем, совершенно нераздельная с ним, и, мгновенно приходя в себя, тихо улыбалась и осторожно проводила рукой по его лицу.

— Я был плохим студентом,— неожиданно заговорил Вячеслав Иванович,— меня больше увлекала древнерусская литература, а я слушал лекции по высшей математике. И когда меня уже собирались отчислить, пришла Мария Иосифовна. Так вот мы и познакомились впервые, хотя и учились на одном курсе. Меня не отчислили. Я стал вначале посредственным студентом, а потом и хорошим, стабильным, как говорили в деканате. На четвертом курсе мы поженились. А вот страсть к древнерусской литературе у меня все-таки осталась. Я многое помню наизусть. Хочешь, почитаю?

— Хочу,— шептала Любка, теснее прижимаясь к нему.

— «По благословлению отца моего старца Епифания,— медленно и торжественно начал читать Вячеслав Иванович, и Любка тихо вздрогнула, так неожиданно и странно прозвучали для нее эти дивные слова,— писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русский природный язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет...»

— Ой, что это? — приподнялась на локте Люба, с испуганным восторгом заглядывая в светлое от луны лицо Вячеслава Ивановича.

— Сочинение протопопа Аввакума,— тихо ответил Вячеслав Иванович,— был на Руси такой человек, Люба, удивительный. Погиб на костре. Вполне обычная судьба просвещенцев того времени... А ведь подумать, уже два века пленяла своей загадочной улыбкой Мона Лиза. И — костры. Страшно.

Страшно отчего-то было и Любке. Какой-то магической силой повеяло на нее от услышанного. Ничего она толком не поняла, но вот эта ночь и какие-то странные, словно бы чужие и близкие вместе, слова отпечатались в ее памяти навсегда.

Утром они уходили все по тому нее огромному полю, все от той же деревеньки. И седой огромный старик смотрел им вслед из-под руки, добродушно и весело улыбаясь в бороду. Но уже не было в них вчерашнего предчувствия счастья, а лишь ожидание скорой разлуки. Однажды Любка оглянулась и увидела старика, который все еще смотрел им вслед. И в какое-то мгновение она почти вспомнила эту деревеньку и этого старика, так близко показалось ей далекое прошлое. Но мгновение минуло, прошлое спряталось за века — и Любка пошла дальше.

14

— Любава, слышь, директор-то пообещался наших на Новый год из тайги вывезти,— сказала вошедшая Пелагея Ильинична,— славно-то как было бы, а? Он, Егорушка-то Просягин, и прошлым годом хотел этак устроить, да занепогодило, завертело, вот все планы его и расстроились.

Любава опустила на колени спицы, которыми училась вязать теплые вещи, и робко посмотрела на Пелагею Ильиничну, и тихо сказала: «Вот хорошо бы». Но и сама не поверила своим словам, смутилась и покраснела. И Пелагея Ильинична все это заметила и подивилась тому, с каким упорством не принимала Любава ее последыша. И невольное уважение к Любаве, к ее стойкости пробудилось в Пелагее Ильиничне, хотя тому и мешала обида за сына. «Полюби она Митьку,— думала Пелагея Ильинична,— женка-то вечная будет. Такую кудрями с толку не собьешь, не дастся. Вертихвостки-то, они, как были, так и пооставались, а самостоятельные, как следили за собой, так и ноне не больно разгуляются».

— Получается че? — подошла Пелагея Ильинична к Любаве и взяла в руки начатый носок. Близко поднесла его к глазам, заметила: — Ты петли-то потуже стягивай, а то носок-то у тебя больше на рядно смахивает.

Потом села Пелагея Ильинична к столу, напротив Любавы, и горестно вздохнула, привычно подперев щеку рукой.

— Любава,— вдруг тихо и задумчиво сказала Пелагея Ильинична,— ты бы хоть мне-то поведала, почто Митьку не любишь? Ведь срам на всю деревню, все видят, каковская ты ходишь, ровно в воду опущенная. Ноне уже Галка Метелкина, спасибо ей, за тебя в магазине встряла. Да ведь на чужой роток не накинешь платок. А только не ладно так-то получается, ой, Любава, не ладно. Сенотрусовы у нас в Макаровке завсегда в почете ходили, а теперь их вроде бы как на смех выставили... Не любишь, так зачем же ты с Митькой-то согласилась ехать? Он-то, пень таежный, конечно, мог и позариться, вишь ты какая ладная да сладкая, ну, а ты-то куда смотрела?

Молчала Любава. Давно ждала она этого разговора, а вот что ответить Пелагее Ильиничне — не знала.

— Вот уж не задалась жизнечка-то моя,— горько пожаловалась Пелагея Ильинична, так и не дождавшись от Любавы ответа,— трое на войне полегли, ну, думаю, остатний-то, Митька мой, порадует на старости. Невестушку приведет, она внучат мне понарожает, вот и буду я в уходе да в заботе, как и все добрые люди. А оно вишь что получается. Или уж я грешная такая? — покачала головой Пелагея Ильинична,— может, не так жила, не так пенсию зарабатывала. Так я ведь и ныне работаю, дома не сижу, да у нас и редкий кто на пенсии сиднем сидит. Не на производстве, так дома вламывают, пока уж совсем в крюк не согнутся. Так почему у меня-то одной несчастье такое, а, Любава? Не мил он тебе, так разошлись бы лучше полюбовно, не срамились бы. Ноне ведь и законы позволяют человека по себе сыскать...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: