Трепачей по бабьей части Митька не уважал. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говоривший быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом всерьез. Всегда считал, что это дело успеется, а пока и так хорошо, вольготно. Правда, приглянулась было ему одна девчонка в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то, чтобы он не мог как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему...
Митька отворил тяжелую дверь в универмаг и посторонился, пропуская высокого, чернявого парня в светлом плаще. Он улыбнулся Митьке и как-то особенно этак, интеллигентно, поклонился. Митька знал в людях толк, и парень ему понравился. Он оглянулся на него и пошел в магазин, тяжело ступая в огромных охотничьих сапогах. Петька следом поспевал.
Остановились у охотничьих товаров. Митька долго присматривался и наконец облюбовал себе новенький кожаный чехол под ружье и нож с регистром. Показав охотничий билет, выбил в кассе чек и, когда уже шел за покупками, вдруг споткнулся взглядом на больших тоскующих глазах. Что-то в Митьке охнуло и осело, что-то придавило и больно сжало сердце, так, что когда оно из этих тисков вырвалось — заколошматило по-дурному. А глаза все глубже входили в него и болью растворялись в нем, так что и он свою боль почувствовал, которая стерегла его и таилась до этого часа. Забыв про покупки, он медленно побрел по магазину, а глаза, он чувствовал это, изо всех сил звали его.
«Балует девка,— холодком прошло по нему,— играет. Свою силу меряет».
Но жила мысль — а вдруг, и правда, зовет? С самой первой минуты он хотел понять только ее отношение к себе. А о своем он уже знал все. Он знал, что долгими зимними ночами в зимовье будет вспоминать эти глаза, будет вскакивать с нар и суматошно толочься из угла в угол. Все это он почувствовал в себе разом, словно о том только и думал всю свою жизнь.
Наверное, Митька так бы и ушел, ничего не поняв и не узнав, не оглянись он с порога. Глаза следили за ним.
Болючие и тяжелые, они в этот раз уже не выпустили его, повели, околдовали, забрали в полон...
Выехав за Раздольное, Петька притормозил. Хмыкнув и покосившись на Любу, с подковыркой сказал:
— Ну что, свадьбу будем справлять? — что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и — передавить.
Петруха все понял и рванул по газам.
Остановились они на Северном перевале, там, где и всегда останавливались. Здесь половина пути и роздых шоферу.
Пока Петька сооружал стол, Митька готовил для Любавы сиденье. А сама она, выйдя к крутому обрыву, долго смотрела на дальние сопки, на синюю полоску Амура, что неожиданно прорывалась между двумя остроглавыми вершинами у самого горизонта.
— Ну, значится, за вас,— поднял Петька кружку,— как говорится... ну, в общем... поехали...
Митька глянул на Любаву, выпил, зажмурился, опять глянул. А глаза ее уже не звали,
только тосковали глаза эти.
6
Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.
Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила курей, а Митька приволок из промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель, тушенный с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья — вот и все хитрости.
Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник— Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед ней у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Каждую минуту хотелось ему дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза целовать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести — тем паче.
Пили и ели на гулянье в отвал, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента, хоть и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, даже в мыслях не притрагивался, а тут на людях надо было.
Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька — столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.
Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они, словно путники случайные.
— Ладно так ли? — загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
— Ладно, ладно,— вмешалась Пелагея Ильинична,— вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.
— Обычай требует,— не сдавался Степан.
— Мне бы такую невестушку,— зажмурился Колька Развалихин,— уж я бы ее зацеловал.— И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, да печень дымящаяся, прямо из чугунка. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило...
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко отзванивались да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.
— Ладная сноха,— одобрила бабка Самсониха,— да больно сумная, грусная вся.
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.
А ночь славная над миром была. И тихо, так тихо, что тоненько позванивало в ушах. Уже холод от осени подступал, но не тот холод, от которого к теплу хочется, к живому огоньку, а ясный и просторный, вызывающий желание куда-то идти без причины, чего- то искать на земле.
— Не холодно, Любава?
Любава долго не отвечала, и Митька почувствовал, что она возвращается сюда, на крыльцо, откуда-то издалека, куда ему доступа нет, ни ему, ни мыслям его.
— Нет, не холодно.
— Еще не срок,— Митька вздохнул, чувствуя немного стесненно себя в новом костюме и белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы,— с ноября начнет заворачивать. А в эту пору у нас всегда так.
Любава ничего не сказала, не оглянулась на Митьку, смущенно замершего у нее за спиной. В это время вывалился на крыльцо Колька Развалихин, веселый от вина, горячий от гармошки. Потянулся так, что хруст по нему, словно треск по молоденькому льду, прошел, и весело сказал:
— Эх, молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой.