— Тихо!— шикнул на него Митька,— дурью маешься. Голова как у быка, а все мала.
Колька стих и закурил. Потом негромко заметил:
— На промысел скоро. Уже и ночи холодают.
— Недельки через две,— откликнулся Митька,— я этим годом до ледостава хочу по Верхотинке проскочить.
— А о порожки не ушибешься?
— Не должно. Вода обещает быть большой, может, их и притопит.
— Может быть,— согласился Колька,— в верховьях-то ты на мой участок выйдешь. Забегай.
— Я ближе встану. У Луки.
— Так это рядом.
— Ну да. Может, и заскочу. Как дело пойдет...
Лежал Митька на спине, слушал прерывистое, не сонное дыхание своей женки. Лежал, не смея коснуться ее. Куда как просто, протяни руки, да и обними Любаву, но нет, захолодели они, чугуном налились, не оторвать от одеяла. И смутная обида затревожила Митьку, впервые приоткрылась ему, как огонек на ночном берегу.
— Митя, ты не сердись,— вдруг спокойно и тихо сказала Любава,— прости меня.
— За что? — перепугался Митька.— Да у меня и в мыслях ничего такого нету.
— Испортила я тебе жизнь, Митя,— вздохнула Любава,— сразу-то не подумала. А теперь уже поздно...
Долго лежали в молчании. Тикали часы. Капала из рукомойника в порожний таз вода. Любава повернулась и потянулась было к Митьке, но он, уже многое поняв и открыв в ней, попросил:
— Не надо, Любава. Не надо так.
7
Все у нее получалось как-то разом. В один год умерли отец и мать, когда она еще училась в десятом классе. В один день она полюбила Вячеслава Ивановича и в один день все оборвала. Почему это? Любка не знала...
Мать умерла в декабре два года назад. Тихо умерла, незаметно. Вечером легла спать, Любка еще уроки учила, а утром уже не поднялась. И отец ничего не почувствовал. Спал рядом, на диване. Вставал, курил, когда мать, может быть, уже умерла. Простить себе этого он не мог. А весной ходил на рыбалку, провалился в полынью, и не стало у Любки и отца. Она плакала, убивалась, еще не вполне понимая всю меру своего несчастья. Отошла от подруг, став вдруг гораздо взрослее их, замкнулась, и кто его знает, чем бы все это кончилось, если бы не Вячеслав Иванович.
Он пришел в ее жизнь сразу, прочно, в чем-то заменив отца и мать. И он пришел не из жалости, это она бы сумела понять, но и не как обычно приходят. Она любила и боялась его, боялась быть перед ним ребенком, боялась быть несчастной девочкой, боялась называть по имени.
Три года просидела она на его уроках и на уроках его жены—Марии Иосифовны. Три года она без памяти была влюблена в эту высокую, стройную женщину, в ее строгие и умные глаза и теперь сравнивать себя с нею — она тоже боялась.
Но чего она никогда не могла понять, это удивительной естественности его поведения. Он никогда и ни в чем не обманывал ее. Любая мелочь, сделанная или сказанная им, была правдой. Она этого не понимала и тоже боялась.
Однажды Вячеслав Иванович пришел поздно ночью, пришел усталый, промокший до нитки.
— Люба, я замерз,— сказал он с порога, изумленно улыбаясь и щурясь от яркого света,— ты представить себе не можешь, что творится на улице.
— Я печку затоплю,— радостно подхватилась она,— только вы отвернитесь, я оденусь.
Она принесла дрова, затопила печку, поставила чайник. Вячеслав Иванович улыбался и молча следил за ней. Скинув плащ и мокрые ботинки, он приоткрыл дверцы и протянул руки к огню.
— А я, Люба, говорю сегодня Марии Иосифовне, мол, пойду на рыбалку. Она испугалась, не хотела пускать, дождь, говорит, такой, куда ты пойдешь. А дождь и правда ужасный, как из ведра льет.
— Чай скипел, будете пить? — предложила Люба.
— А водки нет, Люба? — виновато спросил он.— Я бы водкой лучше отогрелся. Мария Иосифовна мне редко позволяет, ну, а тут уж случай такой...
Выпив водки, он долго морщился, закусывал и радостными глазами смотрел на Любку.
— Соскучился я, Люба. Мария Иосифовна это духовным сплином называет, но какой уж там сплин, мне просто тебя увидеть хотелось,— говорил он, изумленно смотрел в ее глаза и ласково целовал...
Он любил укачивать ее, словно ребенка. И в эти минуты она действительно чувствовала себя маленькой, совсем еще крохотной девочкой, послушно покачиваясь на его руке и крепко жмурясь от тихого и уютного счастья.
— Я вот все думаю, Люба,— задумчиво говорил Вячеслав Иванович,— что же у нас дальше будет? С Марией Иосифовной я разойтись не смогу. Мы ведь с нею со студенческой скамьи вместе. Знаешь, она замечательный человек. Строгая немного, но это
не отнимает у нее справедливости.
— Ничего не надо,— тихо шептала Любка,— пусть все так и будет.
— Конечно,— соглашался Вячеслав Иванович,— мне только совестно перед тобой. Ведь ты не сможешь всю жизнь так вот прожить.
— Смогу,— говорила Любка,— с вами все смогу.
— Нет,— вздыхал Вячеслав Иванович,— не сможешь, Люба. Ведь даже «ты» мне не можешь сказать...
И она действительно не могла. Что-то малопонятное удерживало ее от этого «ты», как от последнего рубежа, который она не смела переступить. «Ты» — это уже значит равная во всем, а она и этого равенства боялась. Она хотела быть перед ним подростком, требующим защиты и ласки, то есть тем, чем и была на самом деле для него. А «ты» внесло бы в их отношения фальшь, и она инстинктивно чувствовала это.
И вот еще что странно, она никогда не думала о Марии Иосифовне как о реальном человеке, как о той женщине, у которой училась и которую иногда встречала на улице вместе с Вячеславом Ивановичем. С ним Мария Иосифовна представлялась ей подругой, которую можно выслушать, можно пожалеть и повиниться перед ней. Но когда Любка оставалась одна, она вспоминала, кто эта женщина, и начинала робеть перед нею...
Когда Вячеслав Иванович уходил, она еще спала. Но всем своим существом, сквозь сон и сквозь память, она ощущала, как хочется ему еще побыть с нею. В комнате уже было светло, и она боялась открыть глаза, боялась показать, что слышит, как он ходит по комнате, растерянно помигивая, смотрит на нее. Уже ступив через порог, он вдруг возвращался, долго распутывал затянувшиеся на узлы шнурки ботинок и на цыпочках подходил к ней.
— Люба,— тихо шептал Вячеслав Иванович, и в его голосе слышались растерянность и печаль. Он склонялся над нею, тихо целовал в губы, поправлял одеяло и опять шел обуваться. Когда дверь осторожно прикрывалась за ним, Любка моментально вскакивала с постели и бежала к окну. Дрожа, переступая на холодных половицах, она следила за тем, как Вячеслав Иванович спускается с крыльца, отворяет калитку, смотрит на ее дом и медленно бредет затем по пустынной улице. Когда Вячеслав Иванович скрывался за углом, Любка торопливо перебегала комнату, бросалась в еще не остывшую постель и, свернувшись калачиком, мгновенно засыпала. Так было полтора года, так было до того вечера, когда к ней пришла Мария Иосифовна, и она, Любка, с пугающей ясностью, отчетливо и мгновенно поняла, что в ее жизни случилось...
8
Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтым цветом редкие березняки, багрово пылал осинник и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил медлительный листопад. Сорвется нечаянный лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая и переворачиваясь, и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.
Осень. Грустная пора. Но грусть эта осветленная, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в такие дали, о которых еще вчера и думать не помышлял.
Осень. Пора синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом, с севера, заходят медлительные тучи, вначале высокие и светлые, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул робкий низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и догадываешься — пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно — и тайги не узнаешь. Голая, неуютная, бесцветная, пригорюнилась Матушка, яро проступив зеленью хвои. Осень. Кончилась...