В Макаровке переполох. Снаряжали промысловиков-охотников в тайгу. Неслись по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров — не пересказать, историй — не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать.
Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой мужик, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, о прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.
Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синим туманом, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную...
А Любка медленно шла сейчас по лесу, прислушиваясь к тому, как журчат под ногами уже прихваченные морозом листья, как громко отзывается холодная земля под каждым ее шагом. Шла она тихо, изредка разводя руками ветви, и кедровочка, уютно устроившись на сухой листвянке, прижмурив один глаз, проводила вторым Любку до поворота и бойко засновала по лесине.
Выйдя к излучине реки, Любка остановилась и невольно залюбовалась простором, который открылся ей. На многие километры раскинулась пойма величавой реки, а там, в конце светло-желтой поймы, стояли еще более величественные горы, вершинами утонувшие в облаках. В сизых, темных распадках клубился туман, а по высоким увалам искрился и серебром отливал никем не тронутый снег. И так поманили эти просторы Любку, так всколыхнули ее, что она сделала шаг, другой и обмерла, застыла на краю крутого откоса, густо набитого огромными валунами и скалами. Холодно и таинственно лежала внизу река, изредка принимая в себя скатывающиеся камни и смывая с высокого берега паводковый плавник.
Завороженная, напуганная, Любка отступила, но что-то звало ее вперед, и она опять шагнула к пропасти, чувствуя, как замирает сердце и пьяно кружится голова. И в то же время ей казалось, что так просто сделать еще один шаг.
И опять она брела по засыпающему лесу. А выйдя из него, с тихим изумлением остановилась, словно впервые увидев поселок. Ровные столбы дыма вставали над домами, лениво и вразнобой брехали собаки, увязываясь за своими хозяевами. У промхозовской конторы собрался народ, беспрерывно хлопала дверь в магазине. Вначале ничего не поняв, удивившись необычному оживлению, Любка неожиданно вспомнила, что сегодня улетают промысловики. Вспомнила равнодушно, как о деле, совершенно не касающемся ее. Но тут же всплыло перед глазами Митькино лицо, грустное, растерянное, чего-то ждущее от нее. И пожалела вдруг Митьку жалостью, какой раньше не испытывала, пожалела как человека, прихваченного неизлечимым недугом. И совестно одновременно перед ним стало, так совестно, что Любка зажмурилась. Будь он понастырней да позлее, Любка бы и думать о нем не стала, и сегодня, как празднику, радовалась бы его отъезду. Но праздника она в себе не ощущала...
— Ты, дева, от, с ума ли не сошла? — встретила ее с необычной суровостью Пелагея Ильинична,— аль не мужик у тебя уезжает? Все женки-то давно уже там, а Митька навроде как и не женат. Не ладно так-то, Любава, у нас спокон веков такого в родове не бывало. Чай, на промысел уходит, не по прошпекту выкомариваться. Нехорошо, Любава, не по-русски это.
Вспыхнула Любава, стыдом обожгло, и бросилась вон на улицу, просыпая слезы на бегу. Бежала по улице, прижимая руки к груди, ничего не видя вокруг. До промхоза и пятисот метров не будет, а ей в пять километров путь показался. Но не успела Любава, отошла уже машина с промысловиками, что-то весело кричавшими своим женкам. Силилась она разглядеть Митькино лицо, зачем-то надо это было ей непременно, но не разглядела...
9
После отъезда Митьки и вовсе стало тихо в доме Сенотрусовых. Пелагея Ильинична заболела вдруг сердцем по окаянной Митькиной судьбе, почувствовав, что не люб ее последыш Любаве. А вот чем не люб — в толк взять не могла. И так прикидывала и этак — всем мужик взял, а вот судьбой не удался. Легко ли матери такое подумать, а видеть — и того горше. И в какой уже раз жалела Пелагея Ильинична, что нет Самого. Он бы все разом решил, думала Пелагея Ильинична, не допустил до такого, чтобы мужика на промысел не проводить, добрым словом не напутствовать, женской лаской не приласкать.
И вспоминала, как сама провожала мужа на долгие зимние месяцы в тайгу. Как ластилась к нему в последнюю ночку, желая хоть что-то от него для себя оставить.
Не бывало для нее слаще тех минут, разве когда еще с промысла встречала. Да и у ней ли одной так было, промысловиков у них — полдеревни.
«И че девке не любится? — удивленно присматривалась к Любаве Пелагея Ильинична,— а ведь, если толком рассудить, себя же и наказывает. По нынешним-то временам, кто же ее-то к венцу неволил? Сами ведь себе хозяева, а и опять неладно у них получается, у самих-то...»
В ночь на двадцатое ноября лег первый снежок. Перед самыми сумерками заструился с небес, высветлил землю и тайгу. Пелагея Ильинична вышла на крыльцо и ахнула. Так благодатно и чисто было на земле, что она с крыльца ступить забоялась. Лежал снег по ее двору, по крышам и по улице не тронутый никем, белым-белехонький, холодный и искристый.
— Снег-то упал, видела ли? — спросила в доме Пелагея Ильинична.
— Видела,— ответила Любава.
— Ты че с картошкой-то настроилась делать?
— Потушить хочу,— смахнула Любава локтем челочку со лба.
— Ну, я тогда груздочков с подполья достану,— согласилась Пелагея Ильинична,— вот мы по-царски и отужинаем. Раньше-то говаривали: царь поест — мужик почешется, а теперь мы навроде и сами как цари.
Сели к столу запоздно, по радио десять часов вечера протикало. Пелагея Ильинична вдруг лукаво усмехнулась и пошла в свой закуток.
— Аль мы хуже мужиков? — выставила настойку Пелагея Ильинична,— разливай, Любава, за белотропье и выпьем.
Любава выпила полную рюмку и задохнулась от неожиданной крепости, замахала руками, а когда проглотила поданный Пелагеей Ильиничной груздочек и выдохнула наконец-то воздух, рассмеялась весело. А Пелагея Ильинична приняла маленький глоточек, пожевала губами и закивала согласно головой, что, дескать, есть крепость, есть от чего непривычному человеку поперхнуться.
— Че, дева, еще не хочешь ли?
— Нет,— замотала головой Любава,— крепкая.
— Дак наших мужиков другой не сшибешь. Сам-то у меня, бывало, бутылку один опорожнит и ниче, на койку приляжет, да еще и газеткой пошебуршит. «Че,— говорю,— Маркелыч, сморило тебя?» А он посмеется да и отвечает: я, мол, тут про то ищу, чтобы мужикам добавка выходила. Ну, другой раз и выдашь ему добавок.
— Любили вы его? — неожиданно спросила Любава и сама смутилась от своего вопроса, так негаданно он вырвался у нее.
— А как же,— спокойно ответила Пелагея Ильинична и задумалась надолго, подперев голову рукой.— Уж как любила — и словами не скажешь. У других-то в жизни все то кошки царапаются, то мыши пищат, а я, бывало, как заслышу его шаги на улице, так и сорвусь с места, захлопочу, не знаю, куда себя девать от радости. А ведь строгий был, упаси бог. Я в девках-то уж и не знаю, как робела перед ним. Одного взгляда его боялась. А когда пожили уже, то и разглядела — что к чему... Митька-то вылитый Сам, только поласковее да потише будет, это уж от меня, однако...