Может, утро проворонишь,
минет час восьмой,
и на лапки, как звереныш,
стал будильник мой.
Грудь часов пружинка давит,
ход колесный тих.
Сердце Рики-Тики-Тави
у часов моих.
На исходе сна и ночи
к утру и концу
с дорогой, пахучей ношей
Сеня мчит к отцу.
С синим звоном склянок дивных,
обгоняя тень,
но уже поет будильник,
бьет будильник день.
Но сквозь пальцы льется кальций,
льется, льется йод,
а будильник: — Просыпайся!
Сеня! День! — поет.
Пронести б коробки к дому!
(Льется йод из дыр.)
А будильник бьется громом,
дробью, дрожью — ддрррр!
Вот и завтра, вот и завтра,
Сеня, вот и явь!
Вот и чайник паром задран,
медью засияв.
Вот у примуса мамаша,
снегом двор одет,
и яичницы ромашка
на сковороде.
И звенит, звенит будильник,
и мяучит кот:
— Ты сегодня именинник,
Двадцать Первый Год! —
Видит Сеня — та же сырость
в комнатной тиши,
видит Сеня: — Я же вырос,
я же стал большим.
Все на том же, том же месте,
только я не тот,
стукнул мой красноармейский
Двадцать Первый Год. —
Сказка ложь, и ночь туманна,
ясен ствол ружья…
— Ну, пора! В дорогу, мама,
сына снаряжай!
Поцелуй бойца Семена
в моложавый ус,
положи в кошель ременный
хлеба теплый кус.
В хлопьях, в светлом снежном блеске —
ухожу в поход,
в молодой, красноармейский
Двадцать Первый Год!
Золушка была бедна,
Золушка жила одна,
корка на воде горька…
Мачеха была карга,
отчим — скупой и злой.
Золушка была бледна,
платьице из рядна,
выпачканное золой.
Золушкины сестры сводные
жили веселые, жили свободные.
Вороными качали челками,
шили платья — пчелиный пух,
и на плечиках плюшем шелковым
лопухом раздувался пуф.
А у Золушки
ни ниточки,
ни кутка, ни лоскутка,
из протертого в сито ситчика
светит яблоко локотка.
Ничего,
кроме глаз тепло-карих да рук,
ни кольца, ни серьги даровой,
ни иголки заштопать дыру,
ни чулка, хотя бы с дырой!
Ничего у нее:
ни червонца в платке,
ничегосподи нет в ларце,
ничевоблы у ней в лотке,
ничевоспинки на лице…
Только золото тянется вдоль ушка,
из сиянья плетеное кружевце…
На дорогу выходит Золушка,
кличет уток — и утки слушаются.
Воробьи по-немецки кричат: «Цурюк!» —
и находками мелкими делятся,
черный уголь от ласк Замарашкиных рук
самородком горящим делается.
И в саду на шесте
деревянный ларец,
и в ларце
чистит клюв
оловянный скворец.
Он личинок ловец, говорун и певец
и недолго живет на шесте, на гвозде;
как махнет за моря Замарашкин скворец,
навезет новостей, новостей, новостей!
Нарасскажет того, чего глаз не видал:
где какая земля, где какая вода…
Размечтается Зойка над жестью ведра,
и слезинка у карего глаза видна.
А из комнат высоких доносится зов,
будто грохнулась об пол вьюшка:
— Да огло… да оглохла ты, что ли, Зо-о…
запропастилась, дрянь… лу-ушка!
У шкафа дубовосводчатого,
у зеркала семистворчатого
примеряют сестры лифчики,
мажут кремами свои личики.
И, как шуба, распахнут тяжелый шкаф,
где качаются платья-весы,
сестры злятся и топают:
— Золушка!
Шпильку дай, булавку неси!
Положи на личико
ланолинчика!
Входит отчим,
осанистый очень,
в сюртуке — английский товар,
он усами усат,
любит волос кусать —
черновязкий фиксатуар.
Отчим шубу берет из дубовых берлог,
и перчатками лапищи сужены,
раззвенелся на белом жилете брелок,
на жене — разблестелись жемчужины.
А у Золушки
ни корсажа,
ни цветка в волосах,
только траурным крепом сажа
по лицу — к полосе полоса.
Глянет мачеха — сразу в пятки душа
(провинилась, ну что ж, прибей-ка!).
Ущипнула за щеку подкидыша:
— Тоже хочешь на бал,
плебейка!
Ну, чего засмотрелась? —
Зубов перебор
клавиатурой на падчерицу:
— Марш на сундук, пшла в коридор.
Осторожно,
можно запачкаться…
Разбери, говорит, чечевицы мешок!
И пошла, волоча оплывающий шелк,
сестры, плюшем шурша, отчим, палкой стуча…
Стеариновым шлейфом оплывает свеча.