Характерны интонации, в которых Нодье ведет разговор с читателем. Он охотно надевает маску ”доброго старого дедушки”, который с высоты своей стариковской опытности поучает молодых несмышленышей (эта интонация особенно отчетлива в статье ”Юным девушкам”). Ею, между прочим, можно объяснить и многочисленные повторы в статьях: думается, Нодье не потому в третий или четвертый раз повторяет одну и ту же мысль (о праве украшать книгу богатым переплетом, о несовершенстве полиграфического исполнения современных книг и т. д.), что не может придумать ничего иного; нет, он твердит одно и то же, как человек, разуверившийся в том, что его поймут сразу, и надеющийся, что, может, хоть с третьего раза упрямое юное племя соизволит внять его советам. Его тон в этих случаях — это брюзжание старика, которого раздражает легкомысленная молодежь, но старческое это брюзжание то и дело оборачивается мудростью человека опытного и наделенного обширными познаниями.
Но нередко Нодье изъясняется по-другому — язвительно и одновременно уклончиво. Его любимый оборот — цепь оговорок, что-нибудь вроде: ”Я советую моим будущим читателям, если, конечно, в будущем у этой книги найдутся читатели, что сомнительно…” Он обожает умалять свои заслуги, подчеркивать незначительность затрагиваемых им тем, отмежевываться от борьбы литературных партий (себя он не желает причислять ни к классикам, ни к романтикам, дабы сохранить свободу суждений и о тех, и о других). Доля нарочитости есть и в той скрупулезности, с которой Нодье присматривается к микроскопическим деталям того или иного библиографического описания. Французский знаток древностей начала XVIII века Жак Лелон (Нодье упоминает его в статье ”О масонстве и тематических библиотеках”) сказал однажды своему другу философу Мальбраншу в ответ на упреки в излишней дотошности: ”Истина так любезна моему сердцу, что я не хочу пренебрегать ничем, что помогает приблизиться к ней, пусть даже речь идет о совершеннейших мелочах”. Конечно, когда Нодье обсуждает написание фамилии забытого поэта-аптекаря из города Пуатье (рецензии на ”Учебник книгопродавца и любителя книг” Брюне), им движет любовь к истине — но не только. Дотошность эта — своеобразный вызов публике. Библиограф-профессионал ограничился бы простой констатацией: на конце фамилии поэта-аптекаря следует писать t, а не s. Нодье же не просто уточняет орфографию, но лишний раз подчеркивает свое расхождение с эпохой; он словно говорит современникам-буржуа: вы зарабатываете деньги, вам нет дела ни до поэта Констана, ни до написания его фамилии — а я назло вам буду размышлять об этом, каким бы бессмысленным ни казалось вам мое занятие.
Пожалуй, ни в одном из вошедших в наш сборник сочинений писатель не дразнит публику так сильно, как в эссе ”О совершенствовании рода человеческого и о влиянии книгопечатания на цивилизацию”. В самом деле, что эта за библиофил, который яростно клеймит книгопечатание и видит в нем едва ли не источник всех зол?! Что за историк, который доказывает, что ни в XVI, ни в XVII, ни в XVIII столетии литература и наука не создали ничего оригинального и значительного?! Многие аргументы, приводимые Нодье в подтверждение парадоксальной мысли, что книгопечатание не оказало человечеству ни единой услуги, а лишь принесло вред, так несправедливы, что, кажется, автор и сам сознавал, как в порыве гнева теряет объективность. Однако и в этой статье есть ”рациональное зерно”: Нодье напоминает о том, что полезность всякого изобретения зависит от того, в чьи руки оно попадает, каким целям служит. Так вот, современная культура, по мнению Нодье, не нашла изобретению ”майнцского ремесленника” Гутенберга достойного применения[18]. Нодье казалось — и некоторые основания на то у него имелись, — что его современники печатают, издают и покупают книги, заботясь в первую очередь не об истине или о добре, а о деньгах. В полемическом запале он забывал, что не все современники выпускают только пошлые романы и глупые брошюрки, что среди них есть такие поэты, как Гюго и Ламартин (обоих Нодье высоко ценил), такие прозаики, как Бальзак (который в знак глубокого уважения к Нодье посвятил ему в 1842 году свой роман ”Баламутка”) или Стендаль. Он представляет дело так, как будто последней истинно творческой эпохой в жизни Франции был XVI (в лучшем случае XVII) век, а все, кто жили и писали позже, лишь повторяли — иногда сознательно, а иной раз и по неведению — сказанное до них.
Такой подход, конечно, своеобразная патриархальная утопия, перенесенная из истории общества в историю литературы и книги. В своем антииндустриальном, антитехнократическом стремлении в глубь истории, к ее патриархальным истокам, Нодье доходит даже до того, что советует ученому, если он молод и полон сил, не закрываться в своем кабинете, а выучиться какому-нибудь ремеслу (статья ”О масонстве и тематических библиотеках”); таким образом он надеется приблизить свою эпоху к той поре, когда тон в культуре задавали люди, подобные Альду Мануцию Старшему, — образованные ремесленники в высшем смысле этого слова, одинаково превосходно работавшие и руками и головой. Любопытно, что в этой апологии ручного труда и его союза с литературной деятельностью Нодье не одинок: эта позиция была близка многим романтикам. Англичанин С. Кольридж наставлял юных авторов: ”Никогда не делайте литературу своим ремеслом <…> всякое избранное вами поприще или ремесло предоставит вам многочисленные и важные преимущества сравнительно с положением человека, занятого исключительно литературою и целиком зависящего от продажи своих сочинений ради удовлетворения жизненных потребностей”[19]. Немец Новалис, по словам Н. Я. Берковского, ”как все романтики, не сомневающийся в родстве труда материального с трудом духовным, с искусством и поэзией”[20], воспевал быт честных ремесленников, прозревая в нем основу мира.
Разумеется, утопия Нодье очень уязвима; слабые стороны ее так очевидны, что не нуждаются даже в подробной критике: ясно, что культура не стоит на месте и не может в течение трех столетий работать ”вхолостую” (кстати, когда полемический задор не кружил Нодье голову, он и сам на деле опровергал свою пристрастную концепцию; его восторженный анализ прозы Дидро или языка революционной публицистики[21] — лучшее тому доказательство). Но не надо забывать и другого: в современной Нодье Франции тот миллионер, который назвал главным сокровищем своей библиотеки чековую книжку, был лицом более чем влиятельным и именно в борьбе с ним Нодье доходил до крайностей и преувеличений, именно его денежному всевластию противопоставлял духовное могущество бескорыстных эрудитов и издателей XVI века. Между прочим, Нодье, человек скептического и иронического склада, хорошо понимал, что не знает меры и что поведение его может вызвать усмешку: недаром своего библиомана Теодора, героя, как уже говорилось, во многом автобиографического, он доводит до грани безумия. Однако любовь к книгам, как бы говорит Нодье, — синоним духовности, и если обществу угодно считать такую страсть безумием, то тем хуже для самого общества.
Нодье задумывал свои библиофильские работы как занимательные, адресованные, говоря современным языком, массовому читателю, поэтому читать их легко. Но одновременно для сегодняшнего читателя знакомство с ними — не только забава, но и труд. Нодье ощущал себя человеком, живущим в период крушения многовековой культурной традиции. Свою эпоху он воспринимал как ”эпоху словарей”, пору подведения итогов. Для него самого литература прошлых веков с ее печатными шедеврами и неписаными преданиями была родной и знакомой, как старый, обжитой дом, — недаром очень много исторического материала он включает в статьи с помощью намеков, лаконичных сравнений, скупых, неразвернутых упоминаний (возьмем для примера хотя бы пассаж о Шапеле и Буало из статьи ”Любопытные образцы статистики”: чтобы понять его суть, нужно иметь в виду и ригоризм Буало, и склонность поэта Шапеля к невоздержанному образу жизни, и саму историю о том, как Буало уговаривал Шапеля бросить пить, а Шапель зазвал его в кабачок, чтобы там с большими удобствами выслушать все его аргументы, и напоил своего ментора до беспамятства…). То, что для нас — книжная, мертвая история, для Нодье было материалом живым, как сегодняшняя газета (вспомним уже приводившееся впечатление А. Дюма от устных рассказов Нодье — о каких бы временах ни шла речь, рассказы эти выглядели как свидетельства очевидца). Тем больнее переживал Нодье крепнущее с каждым днем ощущение, что любимая его старина мало кому нужна, что скоро она вовсе изгладится из памяти людей. А без памяти о прошлом нет и будущего. Поэтому Нодье постоянно твердил о близкой гибели французского языка, французской литературы. Литература не погибла, но ощущение дистанции между современностью и классической литературой обострялось с каждым годом. Любимые герои Нодье, чудаки XVI века и эрудиты XVII, и в его-то время были безвестными и забытыми, — что же говорить о сегодняшнем дне? Перелистайте именной указатель к сборнику — сколько имен здесь перечислено, сколько произведений, исторических анекдотов, занимательных или трагических историй связано, должно быть, с каждым из них? Столько людей, нынче мало кому известных, и все они что-то утверждали, что-то доказывали, что-то писали и печатали! Одних историков Парижа в эпилоге статьи ”Любопытные образцы статистики” названо пятнадцать человек, и каждый из них посвятил Парижу труд, состоящий из множества томов…
18
Между прочим, среди современников Нодье были люди, придерживающиеся сходной точки зрения; так, поэт Огюст Барбье, автор стихотворения ”Царица мира” (в сборнике ”Ямбы”, 1831), видел в современных плодах книгопечатания ”обжорливых, драконовидных гадин, // Что за червонец иль за грош // Пускают по миру, распространяют за день // Потоком льющуюся ложь”, и проклинал Гутенберга, сотворившего печать — это ”неправедное, злое, // Безжалостное божество” (перевод П. Антокольского).
19
Корабли мысли. М., 1986. С. 72, 74.
20
Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 186.
21
В статье 1830 г.”О французской прозе и Дидро”.