Париж, 1945
Книга вторая
Вооруженные призраки
He могу ни о чем другом говорить, не могу ни о чем другом писать, не могу ни о чем другом думать. Никто мне не отвечает, — значит, никто меня не слышит; я мечусь, но никто этого не замечает. Ничье лицо не выражает ужаса, — значит, никто ничего не видит и не слышит. Просто все куда-то исчезли. Нет никого. Представьте себе сумасшедшую, которая пишет любовное письмо: на четырех страницах бесконечно повторяются выведенные каллиграфическим почерком три слова: «Я вас люблю». Не сошла ли я с ума, ведь я готова исписать страницу за страницей одним лишь словом: «Никого». Каждый копошится в своем углу. Для кого мы все копошимся? Ни для кого. Для кого копошусь я? Кто они, эти люди, которых я хочу силком заставить быть счастливыми? Что пользы в счастье, которое заставляют принимать силком, как ребенка касторку? Чего можно добиться таким путем? Только собственного несчастья.
После пяти лет разлуки я вновь обрела семью: во время войны я застряла во Франции, они — в колонии. Теперь я вновь обрела детей, мужа, домашний очаг, но лишь для того, чтобы все потерять окончательно. Франсуа, мой муж, только что вышел из тюрьмы. Наш дом на Островах стоит пустой. Одни говорят, будто всю мебель вывезли два месяца назад, когда арестовали Франсуа, другие утверждают, что вот уже четыре года, как ее продали за долги; а служанка, старая туземка, клянется, что мебель у Мишели, любовницы Франсуа. Выйдя из тюрьмы, мой муж отправился прямо к Мишели, мы виделись с ним всего лишь один раз.
Я сижу на веранде, подо мной — сад, но я смотрю поверх него, смотрю сквозь листву громадных кокосовых пальм на туго натянутый голубой атлас бухты, на ожерелье из белой пены, вскипающее там, где волны разбиваются о коралловый риф. Дом пуст, а заброшенный сад заполонили цветы и зелень. Волны густого аромата настигают меня, дурманят. Я думаю о Европе, о пыльной, иссохшей, блеклой, по сравнению с этим садом, Европе. По дороге, пролегающей между садом и кокосовыми пальмами, проходят туземцы, рослые, статные; они не смотрят в сторону дома, в мою сторону. Они знают обо мне и о Франсуа все, знают, как обставлен наш дом и как мы одеваемся, им известны наши мысли и намерения, наши недуги и мечты…
За моей спиной — большая комната, в ней только одна табуретка, а на табуретке — патефон. До меня доносится старая, как мир, мелодия, мелодия пятилетней давности, возгласы, восклицания, шарканье ног… Пластинка кончается, и я слышу голос моей дочери: «Она вполне порядочная женщина, никогда не принимала участия в Сопротивлении, во время оккупации жила с немцем, не с австрийцем, а с самым настоящим немцем…» Снова раздается музыка и шарканье ног: мои дети, Лилетта и Жорж, танцуют свинг.
В восемнадцать лет Лилетта вполне сформировавшаяся женщина. Под здешним солнцем девушки созревают быстро. Она собирается выйти замуж за англичанина-плантатора, — друга своего отца. Сорок лет, огромное состояние. Плантатор и прекрасная туземка… Потому что — таково своеобразное проявление закона мимикрии — у Лилетты, уроженки Парижа, смуглая кожа, широкие плечи пловчихи и узкие, как у туземок, бедра, а на неподвижном лице — глаза без блеска, словно вылинявшие на солнце. Только они у нее голубые, и это производит странное впечатление, почти как звезда во лбу. Моя дочь красива и ничуть не похожа ни на меня, ни на Франсуа.
Сын мой, Жорж, пьет ром и волочится за девчонками. В пятнадцать лет! Вот он похож на меня, только волосы у него светлее моих; то ли выгорели на солнце, то ли кажутся такими из-за смуглой кожи. И глаза у него мои, серые.
Недаром в 1939 году я решила вернуться во Францию, я понимала, что детей пора увезти с Островов… Франсуа, казалось, был согласен со мной, а может быть, просто решил отделаться от нас, кто его знает? Я уехала вперед, чтобы подготовить все к приезду семьи, найти квартиру, школу… Разразилась война и на пять лет отрезала меня от семьи.
Страшная встреча. В послевоенной Франции будут десятки тысяч разводов.
Вот я снова в Париже, а в ушах у меня звучит голос дочери: «Она вполне порядочная женщина, никогда не принимала участия в Сопротивлении и жила с немцем…» О ком она говорила? Ведь на Островах никогда не было немцев. Я ей не нужна. Она выходит замуж за англичанина-плантатора, друга своего отца. Я приехала слишком поздно. А Жорж, тот… В день моего отъезда он вошел в пустую комнату, мою бывшую спальню, где я причесывалась, сидя на табурете перед висящим на гвоздике зеркальцем. Зарывшись лицом в мои волосы, он разрыдался: «Мама!» В детстве, бывало, он намотает прядь моих волос себе на пальчик и говорит: «Посмотри, я на тебе женюсь, вот обручальное кольцо…» А теперь, уткнувшись в мои волосы, Жорж плакал, как маленький мальчик, да он и есть маленький, бедный, исстрадавшийся мальчик, который стыдится своей матери, потому что она принимала участие в Сопротивлении. Он счел бы себя предателем, если бы отрекся от сестры, от отца, от тех шалопаев, с которыми дружит… Он говорил со мной, как влюбленный: «Мама, красавица моя, ты уедешь, ты бросишь меня…» С тех пор как я вернулась в семью, я жила в непрерывном отчаянии, теперь оно перелилось через край… Если б можно было увезти его с собой!
Но я знала, что Франсуа не отдаст мне сына. Франсуа способен на все. Ему известно, что я отказалась хлопотать за него, когда его посадили. Коллаборационист есть коллаборационист. Франсуа способен на все. Страшно даже представить себе — человек, «способный на все». Попытайся я увезти Жоржа, и отец похитил бы его, изобрел бы какую-нибудь дьявольщину, стал бы его мучить в отместку мне. Не посчитаться ни с чем, лишь бы сохранить сына? Если бы не пятилетняя разлука, я бы пошла на это. Но все пережитое за пять лет встало между нами, как баррикада. Я пробовала перейти на их сторону, но лишь напрасно разрывала себе сердце: я не могу больше соединиться с моими близкими. Я потеряла все, что составляло смысл моей жизни, смысл жизни стольких женщин, стольких матерей: дети, их благополучие, их занятия, хозяйство, носки, кухня…
Я покинула Острова. Я постаралась забыть все — атласные воды, пламенеющие цветы, насмешливый голос дочери, слезы Жоржа, белесый взгляд мужа, мутно-зеленый, как абсент, которым Франсуа насквозь пропитан… Я уехала не из-за мужа, он для меня будто бы никогда и не существовал. Но останься я, и он, по всей вероятности, убил бы меня, потому что в его мозгу, отравленном алкоголем, засела одна мысль: все его несчастья, отупляющее существование колониального врача, то, что он опустился, обленился до одури, — все это моя вина! Тюрьма доконала его: слишком он трусил, слишком многое ненавидел… Сейчас это душевнобольной. Мне сказали, что он бьет Мишель, однажды ее вырвали из его рук полумертвой… Ну и пусть! Таков удел всех Мишелей… Женщина для временных утех морских офицеров, полутуземка, унаследовавшая все пороки и черных и белых. Немало слез пролила я из-за нее. Век не забуду тот день, когда в Париже я узнала, что после моего отъезда Франсуа перебрался к ней вместе с детьми… Мишель не злая, она даже любит моих детей, но воспитала их по своему образу и подобию. Лилетта могла бы стать просто девкой, которую подбирают на пляже, но практическая сметка спасла ее… А вот мой бедный Жорж, мой милый шалопай, что-то готовит ему жизнь?
Я в Париже. В той самой привокзальной гостинице, куда в 1939 году Женни, моя Женни, которую я знала со дня ее появления на свет, пришла за мной. Я любила ее не меньше моих собственных детей и покинула ее только из-за Франсуа, который грозил мне разводом, если я не поеду с ним и детьми в колонии… Мы не виделись с Женни десять лет; молоденькая ученица Театральной школы приобрела всемирную славу. Женни приехала за мной в гостиницу и настояла, чтобы я поселилась у нее: когда-то она жила у меня, и теперь мы должны жить вместе. Я была застенчивой, молчаливой, незаметной, носила ситцевые платьица, сшитые на Островах, и по мере сил противилась Женни, которая всюду водила меня за собой… Я думала только о своих детях, о том, чтобы найти для них квартиру, подыскать школу…