Чем дальше уходили они от родимых мест, тем больше могильных холмов вырастало вдоль дороги. Их размоют дожди, развеют ветры, и что останется от этих жертв лютого времени, кто вспомнит их, несчастных, безвестных? Нет страшнее напасти, чем быть забытым. Неужели бесследно исчезнут эти люди с лица земли, и не найдется никого, кто бы передал грядущим поколениям их имена, их безмерные страдания? О горечь забвения… Неужто никогда не придет конец беспросветному существованию, страшному бедствию, обрушившемуся на плечи народные? И где тот волшебный ларец, таинственная шкатулка, что сохранила бы для потомков музыку горя, стенания и плач?

Ее собственное несчастье казалось Аршагуль каплей в море народного страдания, и думалось ей на долгих каменистых дорогах, что только одно может увековечить юдоль людских слез и унестись в неведомые будущие времена — песнь, крылатая песнь…

Полдень… Небо похоже на раскаленную печь, так невыносимо палит солнце. Перед взорами обессиленных страдальцев в дымном мареве светится мираж. Им мерещатся журчащие ручейки, тенистый сад, который ласково манит, а сам все удаляется, удаляется… Зеленые кущи, струящиеся фонтаны — все это обман, тягостный обман… Аршагуль оставили силы, у нее потемнело в глазах, губы растрескались. Она идет спотыкаясь, прижимая к груди Тасбулата. Слава богу, он пока здоров…

Порой ее посещают милые видения, являются дорогие люди — многих из них уже нет в живых. Аршагуль закрывает глаза, и правда причудливо сливается с вымыслом…

Вот юный Жоламан едет рядом с ее дорогим Жаунбаем, подбадривая плетью неутомимого Сулуккару, и ласково окликает ее: «Женеше!» Их аул обосновался в Теректы, стоит июльская жара, а в юрте молодоженов прохладно…

На кошме лежит Жоламан. Он никогда не брал в руки домбру и сейчас мучительно перебирает струны, силясь вытянуть из них какую-то мелодию.

— О, деверек, говорят, вся родня твоей невесты — одни кюйчи, неужто не выучили тебя играть? — смеется Аршагуль.

— О моя прекрасная женеше! Я завял в тени их таланта. Видно, слишком долго догонял ветер на быстроногом скакуне, мои руки привыкли к камче и куруку, огрубели пальцы… — вздыхает Жоламан.

— Не печалься, Жоламан, твоя невеста — известная кюйчи. На семью хватит одного музыканта!

— Не за это я полюбил ее, женеше. По мне — она могла бы и не брать в руки домбру.

Жоламан все вертит домбру, пытается играть, но вот беда — не получается у него. Его руки, как с прутиком играющие с тяжелой палицей, не могут заставить заговорить две струны. Дивная мелодия, способная примирить враждующие аулы, под его неумелыми пальцами превращается в бестолковую толчею звуков, — кажется, ретивый конь брыкается задними ногами…

Видя, как расстроен Жоламан своей неудачей, Аршагуль перестала над ним подтрунивать, начала расспрашивать о смотринах. Тут доверчивый, чистосердечный Жоламан совсем приуныл… А потом рассказал любимой невестке все начистоту.

…Нагруженный подарками, Жомарт-батыр с большой свитой едет к своему свату-кипчаку…

Жоламан, с великим трудом пройдя через испытания, уготованные по обычаю жениху родственниками невесты, устроился наконец в двенадцатикрылой белоснежной юрте.

Но зря он думал, что все позади. Ловкие руки женщины обыскали его карманы, посыпались колкости, шутки. Жоламан раздарил все, что у него было с собой, и, почувствовав себя свободным, стал искать глазами невесту.

Солнце клонилось к закату, когда наконец появилась невеста. Когда она села рядом с ним, Жоламан весь взмок от волнения.

Девушка взяла домбру. Ее легкие белые пальцы проворно забегали по струнам. Он слыхал, что она кюйчи.

В юрте воцарилась тишина, все внимали домбре. Только на Жоламана игра девушки не произвела должного впечатления, ему по сердцу была другая музыка — свист ветра в бескрайней степи. Но чем пристальнее смотрел он на свою невесту, тем беспокойнее становилось у него на душе, — оказывается, она тоже наблюдала за ним. Почувствовав что-то неладное, Жоламан посмотрел ей в глаза и прочел немую просьбу. «Прислушайся, дружок, к моей песне, — как бы говорила девушка, — пойми ее, я хочу открыть тебе сердце, свою тайну…»

«О чем она поет? — недоумевал Жоламан. — Почему так печальна мелодия, исполняемая в столь радостный день? Ведь это не случайно, стало быть, ее раненое сердце принадлежит не мне, а кому-то другому… Это песня-откровение, песня-исповедь…» Жоламана опечалила его догадка.

«Не сердись на меня, — как бы говорила девушка-кюйчи, — я поклялась другому в верности, дни и ночи я мечтаю только о нем. Я хочу, чтобы серебряный звон струн всколыхнул седой ковыль и долетел до моего милого. Если бы я посвятила свою песню тебе, кого вижу сегодня впервые, разве это не было бы преступлением против моей любви?»

Жоламан верно понял девичью песню. Когда гости разошлись и они остались вдвоем в юрте, у них начался чистосердечный разговор, они ничего не утаили друг от друга. Встретив понимание Жоламана, девушка доверилась ему, и он понял, что она не против соединить с ним свою судьбу, но сам, еще юный и неопытный в делах любви, он не решился косить чужую лужайку и проворочался всю ночь без сна, не прикоснувшись к девушке.

…Он доверил эту тайну Аршагуль. Услышав исповедь юноши, та не знала, смеяться ей или плакать. Случай и в самом деле был диковинный! Игра девушки очаровала Жоламана, но и усмирила его мужскую гордость, — вышло так, что песня отвратила его от неверного шага…

Аршагуль вспомнила эту историю, монотонно раскачиваясь на усталом верблюде, которого временами ей уступала жена Куата. Если призадуматься, невеста Жоламана была права…

В вечерней прохладе послышалась песня-плач; беря за живое все сердца, она далеко разнеслась по округе.

Кто начал ее петь? Кто подхватил? Аршагуль не смогла бы припомнить потом, новая песня показалась ей давно знакомой.

Пала с Каратау темнота,
Плачет верблюжонок-сирота.
Как расстаться с отчей стороной?
Полнятся глаза мои слезой.
           О родная сторона… Ты одна мне суждена.

В этой песне было правдой каждое слово: несчастное кочевье, перевалившее через Каратау, сиротка-верблюжонок, плетущийся сзади… На устах у всех были эти слова: «Елим-ай» — «О моя многострадальная Родина»… Разве они не были завещанием вдохновенного старца, опочившего вчера? «О родная сторона… Ты одна мне суждена…» То было последнее, что слетело с его побледневших губ. Это и есть скорбный голос их времени, который услышат будущие поколения.

Как расстаться с отчей стороной?
Полнятся глаза мои слезой.
           О родная сторона… Ты одна мне суждена.

Песня ширилась, набирала силу. Это был мятущийся голос несчастных людей, плачущих кровавыми слезами, проклинающих свой жестокий век и его бесчеловечные законы.

Что за горький, беспросветный век!
Стонет одинокий человек.
Сколько в сердце неутешных ран!
И бредет печальный караван
Сквозь утраты и седой туман.

Аршагуль плачет, не может унять слезы, словно тысяча иголок вонзается в ее тело. За ее спиной разграбленная земля, дорогие люди, не узнавшие погребения, а будущая — трудная, непонятная — жизнь начинается с этой трагической песни. Песня парит над ее головой как память о славном роде садыр, о народном герое Жомарт-батыре, о ее дорогом муже Жаунбае, о жизнерадостном девере Жоламане. Вот он, тот волшебный ларец, чудесная шкатулка, которая сбережет для потомков голос Великого Бедствия. Вот какой неистребимой силой обладает песня! Ведомое скорбным гимном «Елим-ай!», уходило в бессмертие многотысячное кочевье…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: