Эта песня, родившаяся в год Великого Бедствия, облетела бескрайнюю казахскую степь. Не было такого кочевья, где бы не пели ее. Порывистые ветры несли ее над землей, а бурные воды вспенившихся рек подхватывали протяжный напев. Эта песня воплотила в себе мечты исстрадавшегося, обездоленного народа, истребляемого иноземными захватчиками. Песня-клич, как грозный набат, звала к отмщению, призывала людей к единению. Она будила мужество и отвагу, подымала на борьбу сыновей отчизны.
Дочери и сыновья Среднего и Старшего жузов, оказавшиеся в изгнании, принесли эту песнь на улицы Ходжента. Заплывшие жиром купцы и менялы утратили покой, просыпались среди ночи от ее пронзительных слов.
Эту песнь услышали голубые минареты Самарканда, она заставила встрепенуться древние камни, ей подпевали беспечные дервиши, нежившиеся в тени, на дувалах.
Вместе со страдальцами Младшего жуза эту песнь подхватили Хива и Бухара, она пришлась по сердцу бронзоволиким дехканам с тяжелыми мозолистыми руками.
Песня, рожденная на склонах Каратау, понеслась в мир…
Казахи из Старшего жуза, оставшиеся под пятой Джунгарии, оплакивая утраченную свободу, передавали эту песнь как святыню от отца к сыну, из поколения в поколение.
Эта песня вселяла надежду в сердца, утверждая бесстрашие и неколебимость народного духа, она учила ненависти к врагам. О, «Елим-ай!»! Великая песня, наша колыбельная, боевой марш и гимн!
С Жоламана не спускали глаз. Кандалы стерли ему ноги в кровь, но Габану-убаши было этого мало, он следил, чтобы юноша не отдыхал, заставлял его работать. На щеголеватом молодом джигите теперь висело жалкое рубище — оно не могло защитить от холода и пронизывающего ветра. Сияние молодости угасло в глазах Жоламана, он выглядел намного старше своих двадцати лет, упрямый лоб прорезали первые морщины.
Сегодня он увидел белолицую токал Борте. О том, что ее зовут Ахтохты, юноша узнал раньше, когда побывал с дедом в ауле Борте. Поколебавшись, он окликнул женщину:
— Ахтохты…
Молодая ветреница, разумеется, услышала свое имя, но сделала вид, что не узнала Жоламана. Выполняя бесчисленные поручения Габана-убаши, Жоламан постоянно крутился возле белой юрты Ахтохты, попадался ей на глаза. Юноша и сам не знал, что влечет его туда: желание повидать землячку или еще что-то…
Жоламан узнал, что Ахтохты стала женой ойротского тысячника Шолой-Батора, и как-то увидел ее вместе со смуглым великаном — предводителем тумена.
Однажды в теплый вечер бабьего лета люди отдыхали, расположившись под открытым небом. Послышалась мелодия хура: ойроты пели и веселились.
Сидевший в отдалении Жоламан вдруг встрепенулся. Заунывные монгольские мелодии прорезала казахская песня о реке Шили:
Жоламан подошел поближе к юрте молодоженов. Печальный женский голос разбередил его сердце. Он вспомнил этот голос — то пела Ахтохты. Ему так захотелось увидеть певицу! Никем не замеченный, он заглянул в юрту. Песня оборвалась, все сидели неподвижно, воцарилась тяжелая тишина.
Жоламан увидел грустное лицо Ахтохты. Шолой-Батор, наклонив свою змеиную шею, что-то шепнул ей на ухо. Внезапно Ахтохты заметила Жоламана и, подав знак, чтобы он не двигался, запела снова. Предводитель ойротов впился своими маслеными глазами в ее лебединую шею.
Пела Ахтохты. Сердце учащенно забилось в груди юноши. «О моя дорогая родина! Это же твой привет! Значит, ты жива. Непокорная душа моего народа рвется из его богатырской груди. Родина призывает меня. О «Елим-ай!»! Что за дивная песня! Сердце переворачивается, когда слушаешь ее. Спасибо тебе, Ахтохты!»
Жоламан ушел в степь. Он не чувствовал своих оков, шел окрыленный, дыхание с силой вырвалось из его груди, как клекот молодого орла. Только об одном молил он создателя — чтобы всевышний ускорил тот день, когда с боевой песней «Елим-ай!» он встанет под знамена.
На другой день ему приказали явиться к Шолой-Батору. Гремя цепями, он переступил порог и увидел Ахтохты. Он понял, что вызван неспроста, что скоро что-то переменится в его судьбе.
— Тебя зовут Жоламаном? — спросил Шолой-Батор.
— Да.
— Ты внук Жомарт-батыра?
— Да.
— Теперь ты будешь моим стремянным, этого пожелала твоя казахская сестра.
С Жоламана сняли кандалы — наконец-то он избавился от Габан-убаши.
Через два дня, улучив момент, Ахтохты поговорила с ним наедине.
— Ненаглядный ты мой! — заплакала она и стала рассказывать о своей горестной доле. — Бог покарал меня, Жоламан. Когда под моими ногами шелестел родной ковыль, я ни о чем не задумывалась, была беспутной, злой, сейчас я краснею, вспоминая об этом. Но великое испытание растерзало мое сердце. Я стала другой… — Не в силах далее продолжать, женщина залилась слезами. — Сейчас, Жоламан, скорее беги отсюда и поцелуй родную землю. Мы будем ждать того дня, когда ты и другие наши братья придут и освободят нас, избавят от этой жалкой, рабской доли…
Все обсудив, они решили выкрасть черного аргамака Шолой-Батора. Жеребец привязан к коновязи цепью, а ключ от замка всегда хранится в кармане тысячника. Но Ахтохты обещала помочь Жоламану.
2
Как ни старался Федосий, о Груне ничего узнать не смог. Много беженцев ушло в это время к Каратау, — возможно, она пристала к одному из кочевий. Если так, старшие дети, те, что могут ходить, глядишь — и выживут, а что будет с грудным? Не станет ли какой-нибудь степной бугорок местом его упокоения?
Однажды он увидел сон. Ему явилась мать и заговорила своей привычной скороговоркой:
— Осподи, не мучайся, сынок. Бог дал, бог и взял — что поделаешь? Почему не приезжаешь ко мне? Я заждалась тебя. Хоть бы внуков показал…
— Маманя, разве ты не умерла?
— Что ты говоришь, опомнись, Федосий! Нешто матери умирают? Материнская душа переселяется в сердце сына. Посмотри, голова моя — как молоком облитая… Не в один день я поседела. Каждый день белую крупинку добавлял. Как ты погрузнел-то, Федосьюшка, насилу узнала. Почему Суртай не пришел? Ты его не забывай, ответь добром на добро.
— Маманя, и Суртай умер…
— Не болтай зря языком. Хорошие люди не умирают. Я слушала, когда он пел, а сам за саблю держался. С чего ему умирать? Земля злодеев да лихоимцев ждет. А Суртай не таков. Ты же слышал, как он поет? В тех песнях вся его душа светится. Осподи, где Груня твоя? Сколько я могу ждать? Ты скорее приведи сноху и получи мое благословение. Торопись, а то я здесь не засижусь. Дай-ка я соберу на стол. Проголодался небось. Пироги мои помнишь? Что-то грудь мне давит. Душа из тела все норовит вылететь. Улетит — тогда не поймаешь…
— Маманя, я сам не знаю, где Груня. Потерялась она…
— Ой, Федосьюшка, ой, герой! Как же ты сподобился жену потерять?
— Маманя, у нас война идет. Враг никого не щадит. Рубит женщин и детей. Казахов много полегло…
— Ой, Федосий! Где ж ты пропадал? Где тебя нелегкая носила? Что ж ты их не спас?
— Что я один сделаю?
— Как это — один? Тебя казахи за родного приняли, ты у них угощался, жил… А как трудное время настало… Струсил, чай?
— Нет, маманя, нет!
— Тогда ступай к ним. Помоги им, сынок! Вот тебе мой материнский наказ…
Куат, как никто другой, понимал состояние Федосия. Примерно в одно время они женились, создали семьи, а теперь — словно кто им позавидовал — Федосий лишился и жены и детей. «И как понять волю создателя, — думал Куат, — если он дает людям жизнь с воробьиный клювик, и только человек войдет во вкус, спешит отобрать свой скудный дар. На Падеса смотреть жалко: высох весь, почернел. Но характером крепок, держится, не подает виду. А ведь остался один-одинешенек в чужой стране. И язык не повернется сказать ему: возьми себе жену, начни жить заново. Раз не видел своими глазами, стало быть, не верит, что Курана погибла, не теряет надежду. Кто знает, может, эта вера — самое лучшее, что есть на земле, она-то и помогает людям выжить. А говорить ему — женись, создай новую семью, значит лишать его надежды. Но и так Падесу не сладко — оттого и нянчится с сопляками Расиха. Он не случайно привязан к башкиру — ведь тот товарищ его юных дней, они пришли вместе с берегов Тобола. Мужчине слезы не к лицу, а из Падеса ни единой слезы не выдавишь. Вот это твердость! Чем я могу ему помочь? Как облегчу страдания русского джигита, разделившего с нами все тяготы этого лютого времени?»