Подле аула, утопавшего в высоких сочных травах, не ржали многочисленные косяки лошадей, не паслись верблюжьи стада и тучные отары — смутное время тяжких испытаний заметно уменьшило поголовье скота. На глади голубого озера, обрамленного зарослями камыша, весело играли солнечные блики.
Полуденные холмы были залиты золотистым светом; у их подножья, как щедрая мать, раскинулась широкая летняя степь.
В небольшой аул, летовавший на джайляу, приехал именитый гость. Каракулевая шапка украшала высокий лоб Бокенбай-батыра. Этим тревожным летом он ни разу не снимал кольчугу, свои боевые доспехи, которые в обычное время вовсе не надевал. Как-то повелось, что он не брал с собой ничего, кроме увесистой палицы с железными шипами, но на этот раз батыр был вооружен до зубов: ничего не поделаешь — знамение времени… При нем была его кривая сабля, огромное березовое копье с девятью стальными обручами и двенадцатиметровый волосяной аркан. Все это боевое снаряжение ждало своего часа, в любую минуту батыр был готов ринуться на врага.
Нарушив гнетущее молчание, воцарившееся в юрте, певец, приехавший с Бокенбаем, спел несколько старинных песен. Как только он смолк, старейшина аула — в кожаных штанах и лисьем малахае — сплюнул насыбай и нетерпеливо крякнул.
— Я не хочу оправдывать пословицу: «Когда не лает пес, то верещит плюгавый боров, когда умолкнет бий — дурак показывает норов». Но я не могу молчать, дорогой Бокенбай, я хочу излить тебе душу — слишком много накопилось в ней горечи… Неловко плакаться, но нельзя и не поведать о своих несчастьях. Мы были большим народом, у нас было много земли, мы жили богато и счастливо. Что нам осталось? Одна печаль, слезы, которые мы глотаем по ночам. Раньше цокот копыт наших скакунов дивной музыкой оглашал степь, теперь я оглох от стенаний моих земляков, только и слышатся предсмертные проклятья умирающих джигитов… Раньше моя душа ликовала, как зеленый ковыль весной, теперь она похожа на обгорелый пень. Неужто до конца моих дней я буду слышать вопли и стоны родного народа, который ненавистные захватчики хотят похоронить заживо? Когда это было видано, чтобы аргамак скакал без седла, а страна существовала без своих героев? Трусливый заяц спасается в камышах, а батыр готов сложить голову за честь и свободу. Так велось издревле. Или о чести народной стоит вспоминать лишь в мирные дни? Кто из вас подымет поруганное знамя? Я не пекусь о своем скоте, ставшем добычей врагов, меня волнует судьба земляков, попавших под пяту Джунгарии, — а сколько их прозябает в плену! На берегу Черного Иртыша жил мой прапрадед, мои предки кочевали на Алтае. Давно ли это было? Всего четыре сорокалетия назад. Где теперь наша обетованная земля? Ойроты выгоняют нас с родных мест, теснят все дальше. Доколе мы будем терпеть все это? Или наши немощные ханы не способны собрать народ в единый кулак? Сколько можно скулить, подобно дворняжке, убегающей от волка? Не прими мои слова за старческую воркотню — это крик исстрадавшейся души. Мой народ идет по щиколотку в крови. Брось боевой клич, поведи нас за собой!
Бокенбай молча кивнул и подал знак своему другу-певцу.
Тот ударил по струнам черной домбры, извлекая из нее глухие, рокочущие звуки. Нарастая, мелодия рокотала, как волны разбушевавшейся реки, в ней вскипала боль утрат, пламень исстрадавшейся души.
Подхватили все ставшую уже любимой песню, люди узнали в наигрыше певца скорбный мотив «Елим-ай!».
Изможденные лица посветлели, каждый словно говорил себе: «Нельзя падать духом, надо надеяться и верить. Зови же нас вперед, мечта о счастье! Укажи дорогу мести, распрями наши согбенные плечи…»
— Отец, я внимал тебе с радостью, я не увидел здесь покорных людей, смирившихся с невзгодами, — сказал Бокенбай. — Я словно чистой воды напился, почерпнул свежие силы. Я увидел решимость на ваших лицах, мужественное желание обуздать зарвавшихся дикарей, налетевших как чума с Пестрых гор. Тяжелые испытания не сломили вас, я горжусь вами, мои соотечественники! Я не краснобай, мои слова — стальные стрелы, разящие врага. Все, что накопилось в моей душе, ты высказал за меня. А еще лучше сказала о справедливом гневе народном наша боевая песня «Елим-ай!». Так давайте внемлем ее призывному набату и сплотимся под общим знаменем! Из маленьких речек вырастает море, помните об этом!
После скромной трапезы люди разошлись. На степь опустилась вечерняя прохлада, алая заря укрыла шелковистые травы.
Бокенбай направился к холму за аулом. Ему нужно было переговорить с аксакалами о том, как собрать добровольные отряды, наметить место встречи народных мстителей. Как только батыр и его свита поравнялись с озером, в камышах раздался странный шорох. В тот же миг ехавший рядом с Бокенбаем молодой джигит вскинул лук и выпустил стрелу… В зарослях послышался стон.
Джигит побежал к камышам, туда же поспешил Бокенбай со своей охраной.
Какой-то щуплый человек лежал навзничь на земле, судорожно вцепившись в большой боевой лук. Тщетно он пытался вытащить стрелу, пронзившую ему грудь. Увидев юного джигита, человечек криво усмехнулся:
— Подстерег-таки, змееныш… Но я с лихвой отомстил за себя… Мне будет мягко спать на земляной перине. Жаль только… — Он дернулся и умолк.
Джигиты обступили мертвое тело. Бокенбай спросил юного богатыря:
— Ты знаешь его?
— Да, батыр. Это ойротский лазутчик и палач Габан-убаши.
— А ты кто будешь?
— Я Жоламан, внук Жомарт-батыра.
Бокенбай просиял.
— Не думал не гадал, что у славного тулпара остался потомок. — Он обнял юношу и расцеловал его. — Мне посчастливилось неоднократно сражаться бок о бок с незабвенным Жомарт-батыром. Теперь ты будешь при мне. Ты крепкий молодец! Недалек тот день, когда ты прославишься на поле брани. Оправдай надежды родины!
Жоламан широко улыбнулся, принимая доброе напутствие знаменитого батыра.
4
Минули два лета и две зимы, все это время Бокенбай не слезал с коня. Он побывал в Ходженте, где нашли приют беженцы из Старшего и Младшего жузов, и всегда его верной спутницей на тернистых дорогах жизни была пламенная песня «Елим-ай!», она сопутствовала батыру как неугасаемая надежда и неизменно, как добрая ласточка, возвращала его в казахскую степь, в родимое гнездо. Копыта его коня пронеслись по каменным плитам Самарканда, где томились изгнанники Среднего жуза, и там его встретила призывным кличем песня «Елим-ай!». В истерзанные, сломленные души его соплеменников героическая песня вливала мужество, веру в победу. В Хиве и Бухаре, на Эмбе и Яике, везде, где батыр собирал казахское войско, его доблестной спутницей была «Елим-ай!», как живая нить она тянулась от сердца к сердцу, сплачивала, объединяла соплеменников. Как яркая звезда горела песня на черном небосклоне лихолетья…
Во всех этих трудных и опасных поездках Бокенбая сопровождал Жоламан, он возмужал, стал суровым и немногословным, в нем почти ничего не осталось от веселого, задорного юноши.
Прошлой осенью Жоламан побывал на берегу Тобола. Его встретил густой запах пожелтевших трав, щемящий запах невозвратного детства. Глядя на седые волны Тобола, он вспоминал полузабытые картины далеких лет, черный сумрак беды, нависшей над отцовской юртой. Ему казалось, что он слышит глуховатый голос своего отца Суртая, ощущает ласку его загрубевших рук. Батыр был не щедр на внешние проявления чувств, хотя был человеком добрейшим из добрых… Жоламан смотрел на тропки, где некогда проходил воин и поэт. Он шептал сквозь слезы: «Вот я пришел, отец… Клянусь никогда не забывать тебя, до конца моих дней преклоняться перед памятью твоей…»
Жоламану не терпелось что-нибудь узнать о своей дорогой матери. Ему казалось, что на лице его все еще горит прощальный материнский поцелуй, горестный и нежный… Если подумать, сколько уже утрат он понес на своем недолгом веку!.. О проклятое сумрачное время! Ты хочешь раздавить человека, лишить его последних крох радости…