На платформе под дождем плакали и целовались .Я позвонил тебе но телефону и сказал, услышав в трубке женский голос:

Я стою на площади среди вокзалов и трамвайных звонков. Не знаю, как у тебя, но здесь хлещет дождь. Я сейчас попрошу у отпускного военного винтовку и застре­люсь в телефонной будке.

Слушаю,—сказала ты,— Кто это говорит?

Тебе сообщат письмом. Его найдут в кармане, обыс­кивая мое тело.

Здравствуй, Гена,— сказала ты.— Почему ты не звонил?

Почему ты дома? Через семь минут я уезжаю, вагон шестой, поезд тринадцатый.

Я забыла.

Подожди секунду,— сказал я.— Тут недалеко сто­ит вооруженный солдат.

Гена,— сказала ты.

Товарищ! — крикнул я в трубку.— Уступите ваш карабин. Тося ,ты меня отчетливо слышишь? Я застреливаюсь, привет Патриаршим прудам.

Я трубкой вышиб стекло, толкнул дверь и уехал к Бийск. Я ехал семь дней мимо сотен почтовых ящиков, но я порвал все открытки и выбросил в окно все, чем можно писать тебе.

В солнечный день мы медленно переезжали Волгу .Стоя в тамбуре перед раскрытой дверью, я смотрел вниз. Волга была мутная ,внизу плыли бревна, и так захотелось мне кинуться с высоты об эти бревна .

Лежал на своей полке, закрыв глаза. Я вспоминал тебя ужасно долго. Если бы это было вслух, меня бы убили через полтора часа. Я вспоминал одно и то же. Прости, память, может быть, есть вещи никому не инте­ресные, может быть, я зря мучаюсь,

Хорошая интермедия, отчего-то названная «Бедные люди Парижа». А название пластинок? Слушайте: «Я знаю, чего тебе не хватает», «Счастливый 13-й номер», «Почему бы нет» (фокстрот), «Барышня, вы еще свободны? (фок­строт), «Как часто ты меня целуешь», «Эзоп и муравей» (на чешском языке), «Бим-Бам-Боус», «Банджо Бенд Бил­ли». Мексиканские страсти на языке немцев. Чехи тоже стараются, воображая, что ничего не случилось. А еще есть чудесное название «Семь греческих мудрецов в доме терпимости».

Три танкиста, три веселых друга, Перешли границу у реки,

Хорошая привычка— говорить встречным гадости.

Так как у него не было рук, ног ,левого уха, позво­ночника и части живота, он выступал на радио.

Шел дождь, и белые шары фонарей дымились.

Не люблю, когда рядом, в темноте, едят апельсины — классовое чувство.

Я подошел к шведскому посольству ,и так мне захо­телось выразить какой-нибудь протест, устроить хоть ка­кую-нибудь манифестацию или обыкновенным образом высадить красивое окно из цельного стекла. Ах, почему я не рабочий?

Шел по улице Герцена поэт Кирсанов в черных шта­нах, серой куртке, весь седой и маленький .Шел гордо.

У Пушкина «могила зеваючи ждет жильцов». Могила утром зевает — ее отрыли, и она ждет, пока кончится отпевание.

Разрешите вас ударить в морду? Позвольте вам от­кланяться.

Ух, как отвратительно жить в любом состоянии, даже в лучшие времена! А что надо? Чтоб глаза добрые и воло­сы русые? Нет, не надо, хотя и это очень хорошо. Бес­смысленность начатого дня, и я не знаю, зачем встаю.

Было чувство прерванного разговора, когда начал «Фиесту». Так, словно все сначала. Я лежу в пустом но­мере в Кронштадте и читаю в который раз желтенькие страницы. Там, где они ехали вместе; с басками на крыше автобуса по белой дороге, задевая пыльные ветки, у меня закружилась голова — от подробностей.

У меня появился писатель, коего я всегда бы хотел иметь на столе, в чемодане, всюду. Очарование, непонят­ное, как опиум.

Склочная жизнь последних недель окончательно вы­водит меня из равновесия. От жары это, что ли, проис­ходит? Сашка ездит к умирающему от рака деду с пор­тфелем. В портфеле — бутылка с компотом. Скука. Дед, конечно, умрет. А какие я вижу сны! Я просыпа­юсь, все забывая, но сегодня мне снилась тюрьма, и удивительно не к месту были посажены в нее люди. Лето началось, булыжное и асфальтовое лето Москвы. Неужели я уеду? Никуда. Что-то мне неспокойно и пло­хо все последние дни. Я и сам не знаю, отчего это происходит. От жары. У меня и мысли дикие. При­смотревшись, понял: людям — всем — решительно не­чего делать, жизнь <нрзб.> не то, чтобы найти занятие и куда-нибудь себя деть. Вечерами это заметнее всего. Если избавить людей от работы и дать им хлеб другим путем — что-то тогда будет?

У пьесы должна быть простая и очевидная для всех мысль. Лучше, если это будет мысль вообще. Такая, на­пример: кто-то считает — все, что делается на земле,— это все не просто так, не бескорыстно, что в любом чело­веческом проявлении сначала есть личный интерес, и ни­чего нельзя совершать просто так. А другой так не счита­ет, у него человеческий подход к жизни: люди — стадные существа и должны жить сообща, помогая друг другу.

Ужасный туман, но очень красиво. Обывательские пьесы вроде так и делаются.

Виктор Платонович Некрасов, Виктор Некрасов, чьи книжки я люблю. Он стоял в ДК в белых штанах, синей рубашке, в простых сандалиях, маленький, крепкий, по­ложив волосы вперед, и разговаривал о чем-то, жестикули­руя. Я на него долго смотрел. Он прекрасный писатель.

Зубные врачи работали в атмосфере ужаса.

Насколько приятнее быть тем, кто слушает, читает, смотрит, нежели поставщиком. Хорошо утром открыть газету, не подозревая, чего она стоила.

Все обстоит таким образом: делать нечего на земле, и все ужасно скучают. Сначала живут по одному, постепен­но сатанея. Потом нужно жить с кем-то и тоже сатанеть. Неужели всё так?

Теперь кино можно называть как угодно и пьесу тоже, как и рассказ. Можно — «Продовольственный магазин» (фильм), «Жена педиатра», «ПК» (пожарный кран), «Ни­китские ворота», «Магазин обуви», «Крымский мост», «Бо­родинский мост», «Лефортово», «Патриаршие пруды», «Садовое кольцо» — как угодно.

Вот мелочь, которая наверняка забудется в повсед­невности. Сейчас кончают памятник Маяковскому. На заборе, который окружает площадь, висит доска: «Соору­жение памятника В. В. Маяковскому производит СУ-38». Строительное управление в конце концов воздвигает все памятники, какие только бывают...

Ночью снятся ужасные вещи: утонувшие соседи, мер­твые и живые товарищи, ты приснилась зачем-то. Пья­ный кошмар. Около четырех я встал напиться, открыл форточку — ветер в лицо,— утренний, все еще серое, и еще горят фонари. Хорошее время, когда просыпаются дворники и меняются постовые милиционеры. Ездит по пустым улицам машина, и милиционеры меняются. В про­шлом году, просидев над бестолковыми бумажками, я гулял в это время но Москве. На Пушкинской все было освещено красным солнечным светом, все было мокрое от поливальных машин, и под деревьями стояли зеленые лужи, и зеленые ручьи стекали на мостовую. А на Патри­арших было тихо, и окна были по-утреннему раскрыты, скамейки перевернуты, и пруд был желтый, и по его воде плавали ветки, листья и газета.

Все мы были молоды, и многие блевали в унитаз пивного бара, который стоит па площади Пушкина.

После перепоя, после боя

кажутся зелеными обои.

— Петрарка, а Петрарка,— говорила Лаура,— при­ходи ко мне, пожалуйста, но приходи с друзьями.

Какой-то красивый парень. Пил с некрасивым в паре В очень пустом баре. Веселый пил с невеселым, Плечистый пил с неплечистым, В баре светло и чисто.

Потом ударил красиво Красивого некрасивый, Красивый свалился на пол И лежал на полу, красивый, Пивом на голову капал Ему некрасивый. Капал хорошим пивом Из поллитровой кружки, Пиво падало мимо Головы на опилки и стружки.

Женщины будут подавать нам тарелки, а мы будем их бить.

И я постарею, я буду гулять вечерами вокруг Патри­арших прудов в валенках и рассказывать детям неталан­тливые сказки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: