— Он боится, что пьяницей будет, — соскользнул я с колен тети Лизы.
— Ладно, неволить не буду, — отпустил племянника Семен Гаврилович.
Сухонькая, с прямым пробором и косицами тетя Лиза, сцепив коричневатые от йода пальцы на моем животе, легонько подкидывала меня коленями. Когда она после осмотра молодняка вернулась с пастбища и вошла в избу, я выполз из-за стола, подбежал к ней и протянул ручонки:
— Тетя, — и, оборачиваясь к онемевшей матери, добавил: — Лиза.
И тетка Лиза, не в силах поднять меня на руки, опустилась передо мной на колени и зацеловала исступленно.
От простого узнавания повстречавшейся в дороге тети в ходках обострилось мое детское сердце и чуткой стала кровь.
И потом, когда я начну выплывать из младенческого бесцветия, где мозг только запоминает, и когда выбегу в цветной мир, где мозг уже тяжелеет от осознания, тогда моя чуткая кровь признает и сестру, приехавшую учительствовать из Средней Азии, — и брата, вернувшегося из армии. А еще через тридцать лет, опоздав к прибытию поезда, с которым должна была приехать сестра Рая, окликну незнакомую женщину, спешащую на трамвай: «Рая!» — и не ошибусь.
И те родные, кто сам боялся не узнать меня и был узнан мною неожиданно и с любовью, сохраняли, сохраняют и по сей день особые родственные чувства ко мне, за которыми слышится голос селезневской крови. А всколыхнулась кровь и раздвинула стеночки маленьких артерий от простого узнавания повстречавшейся в дороге тети, от ее ответной растроганности.
Да что там говорить? Повез я недавно престарелую мать свою повидаться с Селезневым. Столетняя бабка Лампея сидела на теплой печи, устланной овчинками, в тулупчике, валенках и била нога об ногу, похлопывала рукавицами и ухала, точно хотела отпугнуть приставшую к ней стужу.
Оглохшая и ослепшая от ветхости, занятая своим согревательным делом, бабушка тем не менее при нашем проявлении встрепенулась и слабым детским голоском спросила:
— Поля, это ты? С Толькой? — И радостно пропела: — Морозко мне, а почуяла, почуяла…
Песня
Бабка Лампея задула самовар и села с краешку.
Мать поднялась:
— Тятю помянуть надо.
Все встали и посмотрели на желтую фотографию в черной рамке.
Облокотясь на подцветочник с ванькой-мокрым, в высоком картузе, от неловкости перед фотоаппаратом схватился левой рукой за лацкан пиджака крепкий насмешливый мужик на тонких ногах в хромовых сапожках. Негустая борода острой лопаткой делала его похожим на татарина. Хорошую память оставил по себе дед Финадей — дом, семью. Только вот Полина бесталанная какая-то.
— А теперь, родня дорогая, — поднялся с граненым стаканчиком Семен Гаврилович, — давайте выпьем за приезд свояченицы моей, вашей сестры и дочери.
Мужики крякнули. Мать, скривившись, налила квасу и запила. Бабка Лампея, разморенная хлопотней у печки, жалостливо смотрела на старшую дочь. Дядя Гриша после выпивки ничего не ел, быстро пьянел, косноязычил и соловело кивал головой, со всеми и во всем соглашаясь. Молчун дядя Семен лениво тыкал луковым пером в толсто-стеклую зеленую солонку.
После третьей языки развязались. Начали с нового председателя Пономарева, обсудили все колхозные дела и пристали к матери с расспросами.
Семен Гаврилович навалился на окрошку, натер в нее хрена, редьки, бросил чесноку и начал хлебать деревянной ложкой. Высокий лоб с рубцом между бровями покрылся потом, и белый рубец покраснел. Дядя Сема постанывал и покряхтывал, как под веником в бане.
Бабка Лампея такого чревоугодия вытерпеть не могла. Брезгливо взяла из-за герани зятеву самокрутку и вышла во двор.
Вовка чистил щеткой тети Лизиного Серко. Побарахтавшись в ходках, я залез на козлы и стал погонять воображаемую лошадь к Утиному озеру.
Бабушка повела нас в огород. Ну и морковь росла у нее на грядке! Толстая коротелька с круглым концом, глазков с землей почти нет, и твердый стерженек всего с карандаш. Бобы висели четырехпузые с фиолетовыми бобинками, которые широко и желторото улыбались, точно они долго прятались, а их наконец-то нашли.
Стало смеркаться, в избе зажгли керосинку и затянули песни. И хотя все было хорошо и Семен Гаврилович оказался душевным человеком: обещал со временем состряпать мазанку, пока не приедет учительствовать Катя, мать чувствовала себя лишней в тятином доме. Куда-то маманя ушла, осерчала на что-то, и Лиза как на опаре киснет, и травновские набучились, в рыбном пироге ковыряются. Только Семен Гаврилович надолго затянул: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»
Григорий Финадеевич, пока зятек побеждал французов, клевал носом. К концу «Бородина» очнулся, допил свое и, разудало тряхнув головой, трезво и звонко начал:
Ну кто в Селезневе не знал «Проводов!» Все дружно подхватили, и песня разошлась. Дядя Гриша, натянув нижнюю губу на зубы до побеления, запосвистывал.
Последняя то была песня Григория Финадеевича в родительском гнезде.
Запряжет он прыткую кобылку Зимку в розвальни и тронется в свой последний путь на Власия. И кирпич из загнетка выпадет под вечер, и большая тень сверчка скользнет по столу — дурные приметы, и все в голос будут просить отложить поездку — нет, засобирается, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой и всякими другими покупками.
Вернется Зимка в сумеречную метель одна, без хозяина; захрапит, ударится головой о прясла, забьет копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лед в соломе. Это все, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор Мишка Гладышев. Воткнул нож сквозь овчину под левую лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху и раздетое тело в Иконов яр сбросил.
В темный буран не посмели ехать искать дядю Гришу. Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело.
А весной растворилось тело с талыми водами в елабужской земле.
Конский волос
Не смогла мать жить в тятином доме с Семеном Гавриловичем. Хотела наболевшее высказать: и про то, что Семен тятю сгноил, и что дом — тятин, а стало быть, и ее доля в нем есть, да посовестилась тятино имя тревожить. Сослалась на тесноту: шутка ли, восемь человек в избе. Собрала наши монатки и перебралась со мной и Вовкой к Груне-фронтовичке, бывшей товарке, с которой в девках за одним миленком ухлестывали.
Груня-фронтовичка жила одна в черной от времени избе прямо на берегу Елабуги. Мужа схоронила год назад. Отмучился гвардии сержант Артемий Селезнев. А сама ведь тоже всю войну прошла. Имеет награды за спасение раненых, многих на себе перетаскала, сколько километров набинтовала. В сорок первом подалась в медсестры, надеялась уберечь своего Артема от пули. Не уберегла. И самой досталось: отхватило взрывом полноги. Вот и скачет теперь на костылях. Ночью сторожит амбары, а с утра целый день сидит с удочкой на Елабуге, думает свои бабьи думы.
Ей-то и доверила мать свое самое заветное. Я, желторотый несмышленыш, ничегошеньки не понял из материнского сокровенного. Теперь, вспоминая наши мытарства, я догадываюсь, что не дядя Семен явился причиной материных несчастий. Она никак не могла смириться с тем, что солнышко, которое выглянуло для нее с Николаевой любовью, закатилось и что вновь сгустились сумерки.
А ведь было, было же счастье! Подул ветер и унес его. Далеко ли? Нет, недалеко. Мать слышала его шаги, его дыхание и мучилась: вот же оно, ее счастье, совсем рядом. Но как увидеть его? Только бы разок взглянуть на него…
Меня же поразили тогда ее слова о конском волосе. Будто по ворожейному наущению отбился Коля и впился в нее этот самый волос, дошел до сердца и точит, гнетет ей душу — нет моченьки терпеть боле.
Как на самом деле могла мать объяснить, что Николай бросил ее, меня, Катю с Вовкой? Ведь все так ладно было.