Я до слез жалел мать и себя, представляя, как она умрет и как я останусь без нее. И мне хотелось, чтобы скорее приезжала Катя и вылечила маму от конского волоса — учительницы все могут.
Однако помаленьку в своих детских заботах я успокоился, тем более что мать видел все реже и реже.
Со своими двоюродными сестрами, Раей и Лидой, я день-деньской пропадал на Елабуге — загорел, исхудал как жиган. Один раз загляделся с мостка на чебачка, потянулся за ним — и в воду бултых. Хлебнул немного водицы и «л» хорошо стал выговаривать. А так ничего, не из пугливых оказался. Никому про нырянье свое не рассказал.
Только приплелась в тот же вечер ворожея Секлитинья к бабушке Лампее в дом, где я окончательно прописался, и стала всем подряд предсказывать судьбу. За меня взялась — вспыхнули подслеповатые глаза кошачьей зеленью. Едва не свернула мне голову, разглядывала затылок, перебирала пальцами завитки. Две макушки — будет две жены: вертун парень. Приподняла веки, заглянула в серые глазенки и сказала, что ждет меня погибель от воды — подальше от нее держаться надо.
Проклятая колдунья! На целую неделю меня Елабуги лишили. Кое-как уломали сестренки старших. Помог дядя Сема. «Что, — говорит, — слушать старушечью дребедень. Не видите, что парнишка, как утенок, не может без воды?» Тогда-то и научили сестрицы меня плавать по-собачьи. В воде перебираю руками, бултыхаю ногами, что есть мочи — брызги столбом. Шум как от ишимского буксира.
Как-то под вечер Секлитинья пришла по воду. Согнала бесштанную команду с мостков, зачерпнула ведерко и зовет к себе ребятишек:
— Видите, конский волос плавает? Впивается он в людей, доходит до сердца и прокалывает сердечко-то. Бойтесь конского волоса. Редок он, да меток.
В золотящейся полоске воды под лучом солнца грелся, поблескивал черный волос. Ускользнул луч, погасла вода — заизвивался вдоль берега против течения конский волос.
В тот же день дядя Сема Секлитиньины бредни разоблачил: принес полную горсть этих червяков-волосатиков и сказал, что за страхами по пятам смерть ходит.
На другое утро я всех победил: первым плюхнулся в воду. А за мной, поеживаясь от страха, вошли остальные.
Как ни боялся я всякую водяную слизь, словил-таки волосатого червяка и, холодея от омерзительного озноба, принес его матери. Решительно разжав кулак, я показал ей ладошку с мертвым конским волосом и тоном разоблачителя заявил:
— Во, мам, конский волос. Сам поймал. А ты тете Груне говорила, что он в тебя впился.
— Впился, сынок, — запричитала мать, утирая фартуком слезы. — Болючей занозой во мне сидит. И ничем его не вытащишь. Может, Катя приедет, помогнет вынуть его, проклятого.
И тогда я своим детским умишком понял, что дело не в конском волосе, а в чем-то другом.
Катя
Мать все ждала Катю. Уже выкопали картошку, уже дожди зачастили, а ее все нет.
Груня с удочкой не отходит далеко от дома, как бы подружкину дочку не проглядеть.
Я то с ней рыбачу, то по вскопанному огороду один бегаю: у сестер каникулы кончились.
Удила Груня с утра окуньков, как учуяла бензин: знакомый по войне запах. Оглянулась: машина стоит, из кабины бензовоза выпорхнула городская краля. Небольшого росточку, худенькая. Личико напудренное, с румянцем. В береточке, кисейной кофточке, на ногах модельные туфельки. Через руку лакированный ридикюль. Приняла из кабины чемодан и направилась к Груниной избе.
Пришла Груня в себя, удочку схватила, костыли под мышки и заскакала к дому. Знать, приехала Полинкина дочка!
Я в огороде топтал порховки, грибы-дождевики. Топну ногой по бурому шарику — рыжий дым поднимается, как на войне. Слышу: подъехала машина, хлопнула дверка кабины. Я за калитку — там сестренка Катя. Я закосолапил к ней и протянул ручонки. Она взяла меня на руки, всего измазала помадой.
Тут подоспела Груня.
Катя прибыла в распоряжение Казанского роно. Но там ее, молодую, энергичную, перехватили партийцы из отдела культуры и предложили, как комсомолке, заняться культурно-просветительной работой в селе Благодатном. Катя проездом заехала к нам.
Мать в новом креп-жоржетовом платье в белый горошек, что подарила ей дочка, ни на шаг не отступала от нее, брала под ручку и вышагивала с ней по Селезневу и Зимихе. Пусть все видят, что и на ее улице праздник.
Катя забрала нас с матерью к себе. Вовка пока оставался у Груни. Елабугу схватил первый ледок, и деревня поручила ему пешнять проруби.
Село Благодатное подковой раскинулось на берегу Бездонного озера. Летом у озера действительно благодать. А зимой на Бездонном гнездятся ветры и дуют, дуют во все стороны и во всякую погоду, гонят на село белых змей, поземку за поземкой.
Вечеряли благодатненцы — всякая изба сама по себе: чаи гоняли да слушали стариковскую побывальщину.
Повесила Катя красный флаг на избе-читальне, написала лозунг «Ученье — свет, неученье — тьма», и стали собираться по вечерам на избачевский огонек те, кому дома делать нечего. Она им ругает Черчилля и Чан Кай-ши, радуется восстановлению Варшавы. Учит грамоте, выдает книжки по силам: кому «Сказку о рыбаке и рыбке», а кому букварь.
Закроет позднехонько избу-читальню, а какая-нибудь старуха не уходит, мнется возле избачихи:
— Катерина Санна, уважь, голубушка, почитай письмецо от Веньки мово беспутного. Умотал в Петропавловск на заработки. Чо он там маракует?
Катя ведет бабку на свою половину — сельсовет выделил для пропаганды знаний пол-избы, другая половина полагалась избачу. Мы с матерью спим за занавеской. Прочитает письмо под бабкино «осподи, сариса небесная», ответ сочинит, чтобы возвращался сынок.
Не стало от старух отбоя. Дело, без дела — плетутся к ней. Не дом — проходной двор.
И матери особый почет: все село в ножки кланяется.
Катя целыми днями пропадала в своей избе-читальне. Зимними сибирскими вечерами не было уютнее места в Благодатном. Здесь и улаживались соседские ссоры, мирились жены с мужьями и присматривалась друг к другу молодежь.
Стал захаживать на избачевский огонек с дружками-бражниками и Пашка Зорин, первый парень на деревне.
Дружки Пашкины свернут кульки из старых газеток, семечки в них лузгают да девок пощипывают. А Пашка сядет, закинет нога на ногу и небрежно листает журнал «Крестьянка», а сам из-за журнала на избачиху поглядывает. Так себе. Ничего особенного. И что это люди по ней с ума посходили: Катерина Санна, Катерина Санна?.. Брови скобочкой выщипаны — это еще ничего. Щеки с ямочками подрумянены. Курносая. Одевается фасонисто, по-городскому. Валенки как снег белые. Надо поглядеть, что в ней особого. Жалко, в этом же доме живет — не напросишься на провожанье. А то бы скоро дело обтяпал.
Кате льстило, что такой парень вокруг нее увивался. Сколько добрых девчат по нему сохнет, а он все-таки ее выбрал. Но поманежить надо: гонору поубавить.
Не обломал Пашка Катю просто так, в азарт вошел, да и отступать не привык. Заявился однажды к нам домой, бухнулся в ноги матери и просит дочку замуж отдать. Мол, жить без нее не могу. Или она, или погибель. Слезы на глазах, жар на лице — любовь да и только. Тут и Катя не выдержала, тоже в слезы — и на Пашке повисла.
Слов нет, рассуждала мать, Павел — парень видный из себя, волос волнистый. Да вертун. Не одной девке пуговицы покрутил. И с Катей что-нибудь выкинет. Нет, не будет добра.
Чуяло материнское сердце беду неминучую — не о себе мать думала, а беду от дочери хотела отвести. Не смогла. Как ни билась головой об пол, как ни кровянила об стенку ногти до самого мха, уходом ушла ее доченька непослушная к кобелине бессердечному, Пашке Зорину.
Я чувствовал, что мать делает правильно, не разрешая Кате выходить за Пашку. И я тоже плакал, топал ногами, грозил сестре кулачком и даже вычикнул из Пашкиной потной ладони противные конфеты-горошины, которыми тот хотел меня задобрить.
Мать работала уборщицей в школе. Меня забирала с собой и мыла полы на дню раза по три; без конца протирала окна, степы, парты.