Стали собираться соседи, пришел дядя Троша, прибежали Галя, Маша и Тамара, появилась бабка Анисья, та, что Галю назвала блаженной. Она остановилась около покойницы, лицо ее, и без того морщинистое, совсем сморщилось, и она запричитала: «Ой, подружка моя ненаглядная! Ой, да куда ж ты пошла-поехала? Видно, тебе у нас не поглянулося!» К ней присоединилось еще несколько старух, дом наполнился вздохами, всхлипываниями. И только Аграфена Сидоровна лежала на широкой лавке спокойно и задумчиво. Все это так и переворачивало Шуркино сердце.
— Ох, господи, господи, — наконец, перестав причитать, вздохнула бабка Анисья, — скоро и мой черед.
Бабка сразу же взяла все в свои руки. В этих делах она имела богатый опыт — многих и многих своих сверстниц и родственников похоронила она. Смахнув с лица слезы, бабка стала деловитой, хлопотливой, точно занялась обычной работой по хозяйству.
— Шура! Ты иди-ка, милый, к Копыткову и договорись с ним о машине, — приказала она. — А ты, Полинушка, беги в плотницкую к своему мужику — пусть он ладит Сидоровне домовину да крест. А ты, Троша, пойди, собери своих дружков и — на кладбище: копайте могилку, — выпроводила она из дома дядю Трошу. — Давайте-ка, бабоньки, снаряжать нашу Сидоровну в дальний путь. А вы, молодухи, кыш на двор. Вам незачем на такое смотреть, — выставила она из дома Галю с подружками.
Подавленная Галя удивилась этому простому отношению к смерти. Галю страшила смерть, а для этой бабки смерть была вроде бы чем-то естественным, как бы завершением жизни, и единственно, что требовалось от живых — это соблюсти всякие обряды и обычаи. Что это? Черствость старости или мудрость старости?..
Когда Шурка вернулся, мать уже лежала обряженная в свой путь. Над головой ее, на божнице, стояла старенькая икона со смутным ликом Христа, прилепленные к гробу, горели где-то раздобытые свечки. Шурка хмуро покосился на стены: на них висели прилаженные им всякие иностранные обольстительные кинокрасавицы, вырезанные из журналов. Некоторые были полуголыми, в мини-юбочках, другие с дико-косматыми волосами прекрасных колдуний, с большущими глазами, в частоколах длинных ресниц, с яркими грешными губами. Красота их была бесстыдной. И в том, что они окружали умершую старую крестьянку, было что-то кощунственное.
Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами — это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви — ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.
— Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? — спросила Тамара.
— Тетка да старухи все сделают, — ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.
— Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, — сердито заметила Маша. — Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.
— Пусть делают, как хотят, — возразила Галя. — Они так делали всегда, и не надо их обижать.
— Конечно, — согласился Шурка.
— Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, — предупредила Маша.
В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.
А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. «Нож… Паяльную лампу», — понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.
— Свинью, что ли, колоть будут? — спросила Маша.
— Да, — ответил Шурка.
В косом квадрате света на земле сильнее задвигались тени, раздался медово-насмешливый басок Семенова, успокаивающий свинью:
— Манька, Манька! Иди сюда, холера. На-на тебе хлебца, жри, наслаждайся последний раз. Вот, вот, семь раз хорошая. Да не бойся ты, не бойся, холера! Мы тебе ничего худого не сделаем. Мы тебя только освежуем, да поджарим, да сожрем.
Веников хохотнул бархатным, красивым басом. Семенов, наверное, чесал свинье за ушами, оглаживал ее…
Ахнул выстрел, свинья коротко взвизгнула, глухо захрипела и тяжело забилась на соломе.
— Придави ее коленом, семь раз хороший, — шумно дыша, проговорил Семенов.
И Шурка, и девчата увидели, как мелькнула тень его руки с длинным ножом, и шумная возня стихла. Загремел таз, ведро, заплескалась вода, донесся деловой говор.
Раздалось яростное шипение. Девчата оглянулись и увидели, что в проеме двери, подхваченная веревкой и уже распятая на деревянной распорке, висела молоденькая выпотрошенная свинка, а усатый Семенов оглаживал ее снопом голубоватого огня, хлеставшего из паяльной лампы. На весь двор запахло паленой щетиной.
На крыльце, на бревнах около плетня сидели люди, во тьме вспыхивали огоньки спичек и папирос, доносились отдельные слова, фразы. Люди разговаривали о самом обычном: о заготовке сена, об урожае, о каких-то совхозных бычках. А Шурке казалось, что надо бы говорить о чем-то другом, может быть, о том, как жила его мать, сколько она поработала за свою жизнь. А еще лучше, если бы все просто молчали. А еще ему захотелось уйти с Тамарой в поле, лечь на теплую траву, уткнуться в ее плечо и молчать. Чтобы она гладила его волосы и тоже молчала…