В день похорон жара обдавала землю. Деревенская улица, залитая беспощадным солнцем, была совсем пустой. Она пахла соломой, сухим навозом. Посреди нее тянулся глубокий глинистый овраг с кучами мусора на дне. Через него был переброшен узкий и зыбкий мостик. Всюду, как весной, хлопотали и кричали во все горло скворцы. И всюду почему-то была солома — на сараюшках, в стожках, на земле. Знойная желтизна соломы, песка, глины и солнечного света резала глаза.

Пропылив по этой улице, две машины наконец подъехали к кладбищу. Глянув на него с машины, Шурка был неприятно удивлен его неустроенностью. Оно не было огорожено, не было оградок и вокруг могил. И хоть бы одно деревце оживляло его! Среди покосившихся и упавших крестов, среди уже расплывшихся, почти сравнявшихся с землей могил бродили несколько пестрых телят и две темно-рыжие коровы. Кругом расстилалось зеленое хлебное поле. Рядом с ним залитое солнцем, затравевшее кладбище было испещрено глиняными плешинами. «Да как же мы, живые, можем забывать когда-то живших, — тоскливо удивился Шурка. — Я посажу для тебя березы», — пообещал он лежащей перед ним матери и спрыгнул на землю. Семенов, из которого так и перла несокрушимая энергия, распоряжался всем.

На краю могилы, у кучи желтой глины, он поставил две табуретки, скомандовал установить на них гроб и наконец сказал, что можно прощаться с Аграфеной Сидоровной.

Запричитали, заплакали старухи. Горько плакала Галя, всхлипывала Тамара, вытирали скупые слезы тетя Настя, тетя Поля, Самойлиха, Маша, — все это видел и слышал Шурка, но сам заплакать не мог, его охватило непонятное тупое спокойствие. В такую скорбную минуту он замечал всякую ерунду, вроде телят, которые глупо таращились на людей, или повисшие капли пота на соломенных бровях Семенова. Увидев их, он тут же вспомнил, как Семенов обманно ласкал свинью, а потом стрелял ей в ухо, опаливал, и как пахло горелой щетиной. Стыдясь этих мелочей и отгоняя их, он подошел к матери и, затаив дыхание, чтобы не уловить запах неживого тела, поцеловал ее в лоб. На лбу лежала бумажная лента с отпечатанной молитвой. Боясь ощутить губами холод мертвого лица, он едва приложился не ко лбу, а именно к этой ленте.

Потом Семенов и другие мужики на вафельных, сшитых полотенцах опустили гроб в очень сухую и, как показалось Шурке, в очень-очень глубокую яму. Все бросили по горсти пересохшей глины, и она загремела по крышке, и еще Шурке показалось, когда замелькало несколько лопат, что глина загремела оглушительно. Потом грохот затих, глину спихивали, и она лилась желтым ливнем; из могилы клубилась желтая пыль. Наконец утвердили ярко-желтый сосновый крест с жестяной планкой, на которой белым по синему сообщалось, кто здесь обрел вечное пристанище. Вот и все.

Шурка в забывчивости прошел мимо грузовика и пошагал к деревне, но его окликнула Маша:

— Куда же ты? Лезь в машину!

Он вернулся и забрался в кузов. И запылили машины обратно, к дому Аграфены Сидоровны, которая уже никогда не повторится на этом белом свете…

Потом, брякая медным соском умывальника, мыли во дворе руки, а бабка Анисья, тетя Поля, Тамара, Галя и Маша таскали на стол тарелки с куриным супом, с горячей свининой, с ливерными и картофельными пирожками.

Шурка сидел ссутулившись, как бы ото всех в стороне, и ничего не испытывал, кроме большой усталости и голода.

Люди вспомнили добрыми словами хозяйку, выпили по чарке и загомонили, заговорили о совсем далеком от свершившегося.

Больше всех, да, пожалуй, и интересней всех говорил известный в селе краснобай Семенов. Теперь он на тракторе не работал, а возился со своим большущим огородищем да еще браконьерствовал и отправлял всякие продукты на городской рынок.

Едва встала из-за стола древняя старуха Михеевна и, перекрестившись на бородатый лик Льва Толстого, под которым висел календарь, уплелась, как Семенов тут же начал одну из своих баек…

— Беда ведь с этой Михевной. Сын-то ее, Степка, десять смёртных рубах у нее пропил. Старуха разорилась вчистую. — Семенов из уважения к поминальному столу загоготал тихонько. — Только, бывало, заведет рубаху, съездит в город, исповедуется там в церкви, причастится, совсем приготовится к смерти, а Степка, подлец, рубаху ту смертную украдет да и прогуляет, а Михевна в ругань, в драку. Ну и опять грех на душу взяла! Снова рубаху заводит, в город едет, в церковь тащится, от грехов очищается, смертушку ждет, а Степка, стервец, сызнова пропивает. Да так вот старуха и живет. Еще лет пятнадцать назад собиралась помереть, а помирать некогда, все со Степкой воюет.

Посмеялись уже не осторожно, а громко. И Шурка понял, что ни для кого не произошло ничего страшного и тяжелого.

Галя незаметно следила за ним и понимала, что с ним происходило.

А Шуркину душу стало давить сознание, что ушел человек и что его никогда уже не будет. По молодости он еще ни разу не задумывался о жизни и смерти, и эти мысли были ему пока непосильны. Он все ел и ел — мясо, пирожки, курицу.

Глянув на красные лица опьяневших, громогласных родственников и соседей, Шурка почувствовал такую злую тоску, что готов был крикнуть им что-нибудь грубое. Должно быть, что-то подобное испытывала и Маша. Лицо ее было угрюмым.

А за столом уже кто-то жаловался на несправедливость начальства, кто-то начал сводить между собой старые счеты, кто-то обличал Семенова в браконьерстве.

— А тебе чего — леший, что ли, путь перешел на озера да в лес! — кричал тот. — A-а, то-то и оно, что тебе только в соседскую корову из пальца стрелять. Смотри от зависти не лопни.

Слыша это, Галя сидела печальная, молчаливая. Она старалась всем сделать что-нибудь хорошее: или положить кусок повкуснее, или вовремя что-то подать. А когда Шурка резко встал из-за стола и вышел в кухню, она шепнула Тамаре:

— Иди к нему.

Тамара выскочила следом.

В кухне на столе Шурка увидел бутылку вина, сунул ее в карман и ушел с Тамарой в сарай. Они сели на кучу березовых поленьев. Шурка, прямо из горлышка, с остервенением выпил всю бутылку.

— Что ты, что ты?! — испугалась Тамара.

— Душа горит, — произнес Шурка и вдруг рванул на груди рубаху так, что брызнули пуговицы. — Подлец я, гад я, Тамарка! Мало мне плюнуть в глаза. Я ведь ни разу не приласкал свою мать. Тоска меня душит!

И он, расхристанный, пьяный, косматый, плача, принялся бичевать себя, каяться в своих грехах.

На голос его прибежала Маша, и девчата увели Шурку спать к тете Поле…

14

Стебля выписывали из больницы. Шурка поехал за ним, прихватив его одежду…

В новеньком сером костюме Стебель вышел на больничное крыльцо. Пылкое солнце обдало его зноем. Ослепленный, он зажмурился и засмеялся.

— Шурка! Неужели все позади? — громко удивился он, опьяненный воздухом, светом, запахом пестрых цветов, разопревших от солнца на клумбе.

— У меня ничего не болит, и я могу работать, Шурка! И я могу ходить и даже плясать, — все удивлялся Стебель. — Слушай, Шурка, а ведь это здорово — просто работать, просто ходить, двигаться, смеяться, читать книги, рыбачить, ягоды собирать. Тебе это не приходило в голову? Я, например, этого раньше не понимал. Я это понял только в больнице. Сяду, бывало, в кровати, таращусь в окно, — а там, на воле, — черт возьми! — деревья раскинулись, шумят на ветру, голуби летают, хлопают крыльями, громоздятся кучевые облака, Гек Финны и Том Сойеры бегают! Понимаешь, бегают. А я и шага не могу сделать. Глядишь, легковая машина проскочит, лошадка процокает подковами, а там и наш брат тракторист прогрохочет. Девчонки куда-то спешат-семенят. Красивейшие девчонки! Хохочут, о чем-то болтают. А я всего этого лишен.

И тут я понял, что я, оказывается, до больницы-то был счастливым человеком. Только я не понимал этого. А? Шурка? Почему я не понимал этого? Почему?

Стебель показался ему каким-то иным, не прежним. Словно он вышел из огня обновленным. Лицо Стебля светилось, будто внутри его вспыхнула неведомая лампочка. «Ну, дает, ротозей! — подумал растроганный Шурка. — Того и гляди, в небо журавлем взовьется». И у Шурки хорошо стало на душе при мысли, что он и Галька дали этому ротозею свою кровь и кожу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: