— От большевиков никому не стало лучше. Раньше у меня была школа. А теперь, понимаете, кормить учеников стало нечем…

Удивительно тощая бабешка со злыми желтыми глазами, похожая на сушеную тарань, перебивает:

— Никому ваша школа не нужна. Ждите в Москву немцев. Скоро наведут порядок! Они взыщут.

— Мы вас всех перережем прежде! — холодно роняет рабочий. — Немцев не дождешься.

Солдаты охотно вторят:

— Во, это верно! Прежде чем придут — всех, к ядрене шишке, переведем! И вот с этой вешалки начнем!

— Ей бы мужика, она тогда вякать перестала! — скалится солдат с козьей ножкой. — Иди сюда, дорогая! Сейчас мы тебя полюбим по разочку! — И он тянет руки к желтоглазой.

Та злобно шипит:

— Тебе немцы покажут!

Тем временем измятый оратор, с разбитым кровавым носом, с соломой, приставшей к воротнику, вновь влезает на сани.

В толпе с восхищением замечают:

— Какой настырный! Нос расквасили, а он опять за свое!

Оратор ищет сочувствия у толпы, показывает на свое лицо:

— Вот что творят царские блюдолизы…

Рабочий, залихватски сдвигая на ухо кепку, кривит в ненависти рот:

— Молчать вашему брату следует, вот что! Нечего пропаганду распускать. Шибко грамотные стали, а работать не желают.

4

Возвращались через Петровку. Возле древних монастырских стен монахи колют лед. Делают они свое дело тщательно и серьезно.

Но толпа, глазеющая на них, ликует:

— Ага! Выгнали! Теперь заставят.

На Страстной площади необъятной ширины баба, злая и напористая, волнуется:

— Ишь, афиши расклеивают! А кто будет стены мыть? Опять же мы, простые трудящие. А буржуи будут ходить по театрам. Мы вот не ходим. И им запретить, нечего…

Уже под самый вечер, взяв извозчика, поехали к Кремлю. «На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража.

Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:

— Взятие Могилева германскими войсками!»

5

В доме Цетлиных уютно, спокойно и богато. Кроме Буниных, пришли ближние соседи — супруги Зайцевы. Старинные картины на стенах, кожаные корешки книг в шкафах, удобные диванчики, великолепные слуги, выписанный из Парижа знаменитый повар. И — регулярные литературно-музыкальные вечера. Салон Цетлиных пользовался доброй славой. Здесь побывали все знаменитости: от Горького и Брюсова до Павла Муратова и Александра Бенуа. За черным «Беккером» сидели Рахманинов, Гольденвейзер, Прокофьев, Гречанинов. Недавно наслаждались дивным пением Леонида Собинова: украинские песни, русские романсы, ария Лоэнгрина.

Восторг был таким, что Мария Самойловна бросилась к певцу и жарко поцеловала его — под аплодисменты гостей.

Теперь прекрасный певец зачем-то занялся административной работой — стал директором Большого театра. В салоне это не одобрили — администраторов много, Собинов — один.

За громадным обеденным столом умещалось много народа. В столовой ярко горел свет, говор, улыбки, звуки открываемого шампанского, бесшумно скользящие лакеи с серебряными подносами.

И среди гама литературных гостей — тихий хозяин, обращающийся к гостям почти шепотом. Он все замечает, успевает каждому сказать доброе слово, вовремя подлить вина, предложить вкусное блюдо.

В Париже на рю Фэзенари в доме 118 Цетлин предусмотрительно купил большую удобную квартиру. (Пройдет чуть больше двух лет, и Бунин, глотая слезы унижения, поселится в этой квартире в качестве «нахлебника».)

А пока что была Москва, был гостеприимный дом Цетлиных, и никто даже не представлял тех беженских мук, которые ждали их всех впереди.

Бесконечной темой разговора оставался разгон большевиками Учредительного собрания и расстрел мирных демонстраций в Москве и Питере.

— Разве можно было ожидать такого вероломства со стороны большевиков? — тихим голосом возмущался Михаил Осипович. — Мы, эсеры, вели честную игру. А Ленин украл нашу аграрную программу, теперь выдает ее за большевистскую, вот и с Учредительным тоже… Нет, ошиблись мы в этих людях.

— Да, вы ошиблись, как Джиакомо Казанова с одной молодой прелестницей, — усмехнулся Бунин.

— Как интересно! — воскликнула Мария Самойловна. — Миленький Иван Алексеевич, расскажите…

— Как-то Казанова влюбился в одно юное созданье, но удовлетворить свою страсть не имел возможности: у создания был богатый патрон — граф Тур-д’Овернь, который ее содержал в полной роскоши. Казанова не мог дать ни малейшего повода для подозрений, иначе его перестали бы пускать в великосветские салоны, где бывала малютка.

И вот однажды, поздним вечером, когда лил сильный дождь, а Казанова был без коляски, граф предложил ему занять место в фиакре. Там уже разместилось несколько человек. Среди них был предмет вожделений Казановы!

Весь трепеща от страсти, сгорая от вожделения, Казанова в темноте фиакра схватил руку малютки, нежно прильнул к ней. Он осыпал ее поцелуями. Затем, желая доказать собственную страсть и надеясь, что рука малютки не откажет в некой сладчайшей услуге, Казанова начал смелый маневр. Но каково же было его удивление, когда услыхал голос графа:

— Я совершенно не достоин, Казанова, галантного обычая вашей страны…

К своему неописуемому ужасу, Казанова в этот момент нащупал рукав кафтана Тур-д’Оверня!

Перекрывая хохот, Бунин добавил:

— Так и вы, эсеры. Напутали малость с большевиками. Приняли их не за тех, кем они являются в действительности.

На Бунина снизошла какая-то сладкая грусть, которая всегда являлась для него провозвестником переломных, роковых минут. Увы, он не знал, что этот вечер — последний для него в доме Цетлиных.

* * *

Мы можем лишь пожалеть, что Бунин не оставил описания этих встреч. Но зато позже это сделал его друг Борис Зайцев, рассказавший о своем последнем посещении Цетлиных— в мае восемнадцатого года:

«Против меня сидел Алексей Толстой, зычно рассказывал, хохотал, и нельзя было не хохотать с ним — что за актер, что за дар комический! Марина Цветаева вертит папироску, нервно и хрупко, сыплет колкими и манерными словечками. Болезненного вида Ходасевич. Есенин — совсем юный еще паренек, русачок, волосы в скобку, слегка подбоченясь, круглый и свежий, даровитый, еще не пропившийся, не погубивший дара своего и себя. Изящно-таинственная Соня Парнок — с умными, светлыми глазами, русская Сафо. Эренбург. А со мной рядом совсем странный тип, молчаливый брюнет, волосатый, нерусского вида, в кавказской бурке— но никак не кавказец. В бурку он кутается с видом Марлинского. Но нас никакой буркой не удивишь, мы видали в то время и людей в клоунских одеяниях, и с накрашенными щеками, и тихих безумцев, как Хлебников, называвший себя председателем земного шара. Помню, однако, что не было Маяковского, чему мог только радоваться. В доме культурном и литературном, где в задней комнате спала девочка, этот тип со скандалами своими мало был бы уместен.

Но ничего такого и не случилось. Есенин с Дункан еще не познакомился, остальные были вообще приличны. После ужина читали стихи. Марина Цветаева стрекотала острые и нервные свои строки, с такими же переломами, как сама, с таким же жеманством, как всегда, — с еще свежими, иногда и пронзительными ритмами. Соня таинственно полураспевала сафические строфы — эта спокойно, скорее задумчиво, тоже покуривая папироску, но совсем по-другому, чем Цветаева (у той все рвалось и горело в руках). Страстно кричал свои стихи Эренбург (в то время сочинял еще разные «молитвы о России»).

Просили читать и Михаила Осиповича. Но он как бы смутился— «нет, нет, я сегодня не расположен…» и такой вид был у него, что не хочется выступать, выдаваться… — а вот так тихо, любезно угощать, говорить о литературе с соседом, не напрягая голоса, незаметно и «для себя».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: