Писатель должен знать все, каждую мелочь, на которую обычно и внимания никто не обращает. Те же московские вывески! Какие красавицы вывески были на Мясницкой — «Первоклассные чаи всех сортов торгового дома С.В. Перлова» или «Шляпочная мастерская И. В. Юнкера» с забавной рожицей в военной шляпе с развевающимся султаном. На Божедомке — «Хлебное заведение Титова и Чуева». Гигантский магазин — универсальный! — в доме под номером 2 на Петровке — «Мюр и Мерилиз». И на каждом углу — «Керосин и минеральные масла И.Н. Тер-Акопова».

Пройдет всего два года, и безутешные владельцы ценных бумаг концессии Тер-Акопова будут осаждать биржи Европы и Америки в надежде получить за них хоть какие-нибудь гроши.

Сгинут куда-то Титов, Чуев и даже знаменитые Шустов, Сиу и Абрикосов с сыновьями. Останется на Мясницкой чайный магазин, но никто не будет помнить фамилии его славного основателя Перлова, завязавшего торговлю с далеким Китаем еще во времена Екатерины II. Впрочем, так ли уж это давно было?

«Чай, чай…»

Все было. Ковровые сани, речи — полные изящных оборотов и неумеренного восхваления.

Были своего рода застольные Цицероны. Совершенно забавный случай произошел с Мережковским, считавшим самого себя непревзойденным талантом в произнесении тостов.

2

Однажды в Петербурге, году в десятом-одиннадцатом, после какой-то опереточной премьеры, собрались большой компанией на Садовой в ресторане «Гостиный двор».

Пробки шампанского салютом взлетали ввысь. Заздравные речи произнесли Шаляпин, Горький, Леонид Андреев, любимец публики и дам, только что вышибавший слезу своим пением великолепный тенор Михаил Вавич, еще кто-то…

Очередь дошла до Мережковского. Тот начал говорить, играя голосом, томно заводя глаза, сладко улыбаясь актрисам, во множестве сидевшим вокруг:

— Милостивые государыни и милостивые государи!

Какой чудный повод собрал нас сегодня вместе! Нынешний спектакль явил собою вершину достижений музыкальной, вокальной и артистической культуры. Какие таланты блистали сегодня на сцене, как восхищались ими мы, преданные поклонники Мельпомены!

Мережковский поднял бокал, и шампанское плеснуло через край.

— Но нужен ли какой-нибудь особый повод, особый, так сказать, мотив, какая-нибудь уважительная причина для произнесения здравицы, когда мой взгляд кругом сталкивается с пылающими взорами героинь вечера, блиставшими нынче на сцене своими талантами, блистающими за этим обильным столом своей удивительной красотой? Нет, господа, все остальное меркнет перед этим чудом природы — женскими чарами, как меркнет светило, опустивши свой златой диск за край небосвода.

Искрометные глазки наших восхитительных дам и искрометный напиток в хрустальных сосудах едва слышным, но властным шипеньем напоминают нам, что бесценна каждая минута на этой земле, что «бутылки рвутся в бой» и «пробки просятся ввысь»…

Впрочем, как сказал поэт:

Давным-давно описано, воспето,
Бесспорно — и не требует ответа…

Поэтом, видимо, был сам Мережковский, еще долго заливавшийся соловьем, придя в совершеннейший экстаз от собственного сладкоголосия, пока его несколько раз не двинула ногой под столом строгая супруга, законодательница поэтических мод Зинаида Гиппиус.

Супругу он боялся как огня. По этой причине был вынужден, к всеобщему облегчению, речь закруглить:

— За прекрасных виновниц моего приветствия, за бескорыстных служительниц великого искусства оперетты, наследниц творчества Жака Оффенбаха и Ференца Легара — ура!

Все с чувством выпили, а месяца через два-три на Невском проспекте в доме № 82, где размещалась типография товарищества «Грамотность», вышел своего рода самоучитель для малообразованных выпивох — «Прошу слова. Застольные речи и спичи».

Составитель этого столь важного труда давал советы, как «высказать вслух волнующие душу чувства». Шли «образцовые» свадебные и новогодние тосты, на юбилеях «общественной деятельности», «в кругу свободных профессий», приводились тексты инженеров, артистов, писателей…

И вот среди последних, на потеху знавших историю застолья с опереточными артистами, почти слово в слово была приведена речь Мережковского.

Дмитрий Сергеевич сначала хотел гневаться и требовать с издателей сатисфакции, но потом передумал и решил гордиться: его речь ведь стала классической! Хотя недоумевал, как она попала в книгу.

Ларчик открывался нехитро. Великий балагур Алексей Алексеев, явно развлекаясь, записал речь Мережковского и передал ее приятелю, готовившему к печати «Застольные речи».

Бунин с непередаваемой иронией говорил знакомым:

— Велика слава Дмитрия Сергеевича! Его даже в поваренных книгах печатают.

Мережковский, до слуха которого дошла эта шутка, по-детски обиделся.

* * *

Вообще-то, поводы для застолий были постоянно: выход еще одной новой книги, ругань «передовой» критики, присуждение Пушкинской премии, причисление к лику «бессмертных» — выбор в почетные академики Российской Академии наук по разряду изящной словесности.

Спустя несколько лет, проживая в Париже, Бунин обидится на статью Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Ивана Алексеевича «описательством». Вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет на площади Согласия в такси. Не разглядев, что шофер русский — обычно это легко определялось с первого взгляда, но теперь, видать, гнев глаза застил, — Иван Алексеевич начал «костить» Гиппиус, не стесняя себя в выражениях.

Когда настала пора выходить, шофер, посмеиваясь, вдруг обратился к Бунину:

— Господин, вы, наверное, из флотских будете?

Тот холодно бросил:

— Нет, любезный! Я всего лишь академик по разряду изящной словесности.

Шофер так и покатился со смеху:

— «Изящная словесность»!

* * *

Испытав на себе все прелести путешествия по стране победившего пролетариата, Бунин через Минск наконец добрался до Гомеля.

Далее путешествие продолжалось под шум речной волны.

Сначала плыли по Сожу, затем по Днепру, который действительно чуден в прекрасную погоду. Особенно если до предела перегруженный пароходик, кажется, ровесник ботика Петра Алексеевича, пока бодро тарахтит двигателями и есть некоторая надежда не погрузиться в хладные струи. Ведь не всякая птица достигнет берега, а про академика Бунина такого не скажешь вовсе.

Бунин законно испытывал прилив бодрости. Хотя обыск в Орше выявил у него «контрреволюционные товары» — пять сторублевок с монархическими портретами Екатерины Алексеевны и почему-то оказавшиеся контрабандой десять пачек папирос марки «Бахра». Все это было тут же конфисковано суровым комиссаром в громадных сапогах с раструбами.

Но таможенники, утратив революционную бдительность, не обратили особого внимания ни на Веру Николаевну, ни на ее сумочку с драгоценностями, которую она локтем прижимала к трепещущей от страха груди.

3

Если бы Дзига Вертов или другой классик кинематографа задумал в тот год снимать фильм про смешение рас, племен и наречий в древнем Вавилоне, то Киев стал бы для него просто творческой находкой.

После по-советски аскетической Москвы древний Киев поразил Бунина многолюдностью, праздничностью и невероятным изобилием.

С раннего утра до глубокой ночи на улицах толпы народа. Из ресторанов и кофеен несутся цыганские песни и русские романсы. Все пьют, гуляют, развлекаются, объедаются и влюбляются.

Не жизнь, а сплошной праздник.

Все поминутно друг с другом раскланиваются, а в отдельных случаях — обнимаются и целуются.

И вопросы, вопросы:

— Как бежали?

— Кого арестовали?

— Что отняли?

Очевидец тех праздничных дней вспоминал:

«На площади перед городской Думой — медь, трубы, литавры — немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.

Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: