Но именно в тот раз, вернувшись с Ришельевской на Княжескую, он занес в дневник: «И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животнопервобытных губах».

— При первой возможности, Вера, надо ехать домой! — решил Бунин.

Но не зря молвится: человек предполагает — Бог располагает.

* * *

Он читал «Воскресение», когда раздался телефонный звонок. Бунин услыхал приятный, низкий голос Марии Самойловны Цетлин:

— Гостей сегодня принимаете? Еду к вам на чай…

Встревоженная Вера Николаевна засуетилась на кухне, приговаривая:

— Господи, господи! Чем угощать? Даже сахар последний подъели…

Иван Алексеевич, меняя удобные шлепанцы на узконосые лакированные штиблеты, мурлыкал себе под нос на мотив «Маруся отравилась» прибаутку, которую услыхал еще в Ельце, когда был гимназистом: «Люди женятся, смеются, а нам не во что обуться…» Звучала она, правда, чуть приземленней, и повторял ее писатель уже во все дни свои, когда наваливалась на него бедность.

Цетлин появилась раскрасневшаяся с морозца, в дорогой шубе («Не боится ходить так шикарно одетой!» — подумал Бунин), сияя большими темными глазами.

Извозчик тащил за ней большую сумку, в которой оказались крупные грецкие орехи, мед, буханка белого хлеба — чудо из чудес! Была еще колбаса, затем круг швейцарского сыра, сахар.

— Что очи зрят мои! Не сон ли вижу? — воскликнул и впрямь удивленный Иван Алексеевич. — Я уж думал, что такие деликатесы больше не существуют на свете.

— Слава Богу, еще кое-где водятся, — улыбнулась Мария Самойловна. Улыбка шла ей, крупные черты лица сразу смягчались, и белые ровные зубы придавали особое очарование.

— Чем же мы будем расплачиваться с вами? — всплеснула руками Вера Николаевна, пришедшая из кухни, где растапливала печь. — Вы сажаете нас на золотую цепь.

— Беседа с Иваном Алексеевичем вполне возместит мои затраты. Он такой удивительный собеседник! — И снова ослепительная улыбка. — Верочка Николаевна, угостите, пожалуйста, чаем.

…Цетлин за чаем была весела и разговорчива. Почти весь вечер она рассказывала о том, как знаменитый Серов писал в 1910 году ее портрет, хорошо известный по многочисленным репродукциям.

— Он очень нуждался в то время. Думаю: почему бы не попросить его? Через знакомых снеслась с ним. Сказал: «Подумаю!» Жду месяц, два. Нет ответа. Написала ему, намекнула, что располагаю хорошими денежными возможностями. И вот к нам на Поварскую пришло письмо: «Вышлите фото — анфас и профиль».

Мария Самойловна значительно посмотрела на Ивана Алексеевича, сделала глоток чая и продолжала:

— Отправила фото — как Серов просил, и уехали мы с Михаилом Осиповичем в Биарриц. Что вы думали? Получил Валентин Александрович мое изображение и решил немедленно писать портрет. Приехал в Биарриц, и здесь работали мы с ним с утра до вечера.

Во время сеансов много интересного рассказывал про своего отца, о том, как ставили в Москве «Рогнеду» и «Вражью силу». Помнил он Вагнера и его дочь Еву, с которой играл, когда ему было всего четыре года. В семье его звали Валентошей или просто Тошей.

— Серов остался доволен, — добавила Цетлин. — Портрет ему удался, а ведь это я настояла, чтобы он меня в профиль писал. «Вы чрезмерно щедры», — сказал Валентин Александрович, когда я ему чек вручала. А после меня он писал Иду Рубинштейн…

Бунин чувствовал, что Цетлин пришла сегодня не случайно. Но он никак не мог понять, куда она клонит.

И только когда наступило время уходить, Цетлин сказала:

— Прошлый раз вы заявили, что ни в коем случае не уедете из России. Я вас больше переубеждать не буду. Но мы с мужем при первом случае переберемся в Париж. Мы сейчас бы уехали, но очень важные дела нас держат. Мы вам ключи от нашей парижской квартиры бы дали, ведь вас-то ничего здесь не держит. Чего вы ждете? Гибели от ножа или тифа? У нас есть человек, который бы вам помог…

Бунин отрицательно покачал головой.

Цетлин горячо задышала ему в лицо:

— Случись что с вами, это будет такая потеря для всей литературы…

Он не смог сдержать улыбку. И, глядя ей прямо в глаза, словно пытаясь разгадать тайные мысли, Бунин прочитал нараспев:

«Наша жизнь как волна бежит. Смерть надо встречать с радостью и трепетом». Это говорит мой персонаж из последнего, недавно написанного рассказа «Исход». Я его Семеном назвал. В честь Юшкевича.

— Ваше дело! — с сердцем произнесла Цетлин. — Вот и ждите — с трепетом! — Она повернулась к Ивану Алексеевичу профилем, который в свое время обессмертил Серов, и стала быстро спускаться с лестницы.

Давно стих стук лошадиных копыт и возок, увозивший Марию Самойловну, скрылся из виду, а он все еще стоял на ветру, гулявшему по Княжеской, и напряженно думал: «Зачем это все ей надо? Правда, добра она и щедра. Может, потому и хлопочет о нас?»

2

Некий Зайдеман затеял клуб — игральный, а старостой пригласили— как «кристального человека»! — (за три тысячи в месяц) Толстого.

В Одессе Цетлины продолжили литературные вечера. И назвали их, как в Москве у Телешова, — «Среда».

На первой «Среде» читали рассказы Михаил Цетлин и Толстой. Все дружно рассмеялись, когда после выступления Алексея Николаевича Буковецкий сказал:

— Вы читаете так, точно причастие подаете…

В газете появился фельетон:

Хлеб наш насущный даждь нам днесь,

Только настоящий, а не смесь…

Иван Наживин тряс руку Бунину и со слезами произносил:

— Простите, милый Иван Алексеевич, что прежде хаял я вас повсеместно, ненавидел вас. Все от нашей крестьянской серости. Имени вашего слышать не мог. Все считал, что вы крестьянство наше зазря ругаете. А теперь низко кланяюсь вам!

И Наживин низко наклонился, так что из рубахи вывалился гайтан с золотым крестом.

— Читаю вашу «Деревню» и дивлюсь: как это вы, барин, правильно видели наши неустройства, а я, крестьянин природный, от сохи недавно отъятый, не зрел!.. Сожгли, ироды окаянные, избу мою, говорят, что я нехристь, раз с отлученным от православной церкви Толстым познался. Очухались! Лев Николаевич уж сколько лет в земле лежит!

Пришло известие, что Колчака назначили верховным главнокомандующим.

В порту спекулянты перекупали у иностранных моряков ящики, даже не вскрывая их. Знали, что продадут содержимое, каким бы оно ни оказалось, во много раз дороже.

Видать, эти коммерсанты вдохновили Аверченко написать рассказ об одесситах, торговавших «сахарным диабетом»:

«— Тогда я вам скажу, что вы, Гендельман, не идиот, нет. Вы больше, чем идиот! Вы… вы… я прямо даже не знаю, что вы! Вы — максимум! Вы — форменный мизерабль! Вы знаете, что такое диабет, который есть у Канторовича «сколько угодно»? Это сахарная болезнь.

— Что вы говорите? Почему же вы сказали, что весь диабет проходит через ваши руки?

— А… Если я еще час поговорю с таким дураком, то через меня пройдет не только диабет, а и холера, чума и все вообще, что я сейчас желаю на вашу голову…»

По вечерам, как обычно, собирались вместе — Буковецкий, Нилус, изредка заходил врач Иван Степанович Назаров, супруги Толстые и Цетлины, еще кто-нибудь.

Разговоры о литературе все чаще стали съезжать на политику. Иван Алексеевич «сделал предсказания: 1) через 25 лет евреи утеряют силу, 2) будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам.

— А англичане тоже будут в хвосте? — спросила я.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: