— Ну, и англичане будут в хвосте, — ответил он, — вообще, только тот народ силен, который религиозен, а евреи по существу своей религии не религиозны. Это удивляет тебя? Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все абстракция. Иегова их — абстрактен. В религии необходимо, познав плоть, отрешиться от нее…» (Дневниковая запись Веры Николаевны 28 января 1919 г.)

11 февраля к Буниным зашел журналист Александр Яблоновский, в середине января приехавший из Киева.

Тяжко вздыхая, он рассказывал:

— Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой крышей. Стоило много денег… Несколько раз нас вытаскивали из вагонов. Некоторые миллионеры платили за купе шестьдесят тысяч рублей. В одно из таких купе ворвались красноармейцы. На глазах мужа они насиловали его жену и 15-летнюю дочь.

В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба… Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для разграбления, как было обещано и как бывало в старину… Словно времена Тамерлана вернулись!

* * *

Жизнь тем временем становилась все беспросветней. Вера Николаевна продолжала добросовестно вести дневник: «Холодно и на дворе, и в комнатах… У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет» (13 февраля). «Опять у нас хотят реквизировать комнаты» (20 февраля).

Записи делал порой и сам Иван Алексеевич: «Прав был дворник (Москва, осень 17 года):

— Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до Учредительного собрания!

Дворник, сидевший у ворот и слышавший эти горячие слова, — мимо него быстро шли и спорили, — горестно покачал головой:

— До чего в самом деле довели, сукины дети!»

«Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им… И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где- то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то случилось, кто-то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни!

А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…

«У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно?..»

* * *

Вдруг на пороге появился неожиданный гость — Михаил Осипович Цетлин. И, как выяснилось, с необычным предложением.

— Будем пить чай! — ласково предложила Вера Николаевна, умевшая по-доброму относиться ко всем людям на свете. Она как-то призналась мужу:

— Когда я была гимназисткой второго или третьего класса, мне в руки попала книга Льва Николаевича Толстого «Путь жизни». И там я вычитала мысль, которая меня поразила: относись к человеку так, будто видишь его последний раз в жизни. Вот я и усвоила это правило.

Но Цетлин от чая отказался. Поговорив на разные отвлеченные темы, он, смущаясь и краснея, полез в карман и вытащил оттуда какую-то брошюрку.

— Вы никогда не видали нашей программы? — спросил он Бунина.

Иван Алексеевич взял в руки брошюрку. На желтой обложке крупным шрифтом было выделено: «В борьбе обретешь ты право свое». Он посмотрел на Цетлина с удивлением:

— Какое право и на кого оно распространяется?

— А вы почитайте и поймете! — посоветовал Михаил Осипович. — Там все доходчиво написано, любой мужик-лапотник поймет.

Бунин долго листал желтые странички, качал головой и иронически улыбался, наконец, стал читать вслух:

«Светла цель впереди, лучи ее освещают и согревают неприветливую мрачную ночь настоящего. Ни мольбы, ни просьбы, ни унижения перед сильными и богатыми не сократят путь к счастью. Мало у народа друзей и союзников на весь долгий, мучительный путь… Для переустройства всех порядков в государстве партия социал-революционеров считает нужным созыв Учредительного собрания… Только в борьбе обретешь ты право свое».

— Все это брехня! — резюмировал Бунин. — Преднамеренная ложь, как говорит Плевако. Все эти ваши Савиновы, Черновы и Азефы ни черта не знают народ, не знают и нужд его. Они судят по себе — вот им денег всегда не хватает — нужны на карты, рестораны, цыганок. Для Чернова деньги и счастье — одно и то же… Вот он и призывает отнять все у одних и все отдать другим, таким, как он сам или Савинков.

— Это в вас толстовство говорит! — возразил Цетлин.

— Толстовство, по крайней мере, честнее. Там весь призыв обращен к самому себе: в поте лица своего зарабатывай хлеб насущный, а не разевай рот на чужой каравай.

И потом, что-то вдруг господин Савинков, который видел русского мужика только в качестве ресторанного лакея, столь близко воспринимает его судьбу? И нужна ли мужику эта непрошеная забота? Диву даешься, до какого бесстыдства докатились все эти эсеры, кадеты, анархисты-синдикалисты! Ведь они сами отлично знают, что лгут, что ничего путевого мужику предложить не могут… Они похожи на слепых, которые хотят вести зрячих!

— Сердиты вы нынче, Иван Алексеевич, ох сердиты!

— Так что ж мне, Михаил Осипович, плясать, что ли? Захотел бы, да ноги от такой собачьей жизни уже не держат — ваши революционеры все это сделали. А вы им продолжаете помогать — по недоразумению.

Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме.

3

Поздним вечером, в свете коптилки, Бунин записывал:

«Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.

Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними, — и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!

Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».

Иван Алексеевич отложил исписанные страницы в сторону, надолго задумался. За окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего не происходило под этим ясным, сияющим желтым ликом круглой луны. Бунин глубоко вздохнул и продолжил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: