Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:

— Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.

Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» (Дневниковая запись 9 мая 1919 г.)

Бунин пересматривает свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их. Но вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносит в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на цепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»

6

В те дни одиночество Бунина нередко нарушал (к его удовольствию) Дон-Аминадо. Ивану Алексеевичу не составляло труда разглядеть под маской вроде бы легкомысленного остряка человека серьезного, постоянно думающего, по выражению Льва Николаевича, «громко». Теплыми майскими вечерами они без робости ходили на окраину города, наслаждались природой и воспоминаниями.

Дон-Аминадо в разных вариациях почти каждый раз говорил:

— У меня живое ощущение, что кругом — пожар, а мы сидим на островке и ждем, когда и нас пожрет огонь.

— Так уезжайте!

— Куда? На какие деньги? Да и вообще — что это за жизнь среди турок или французов? Я в семнадцатом году поехал на курорт в Швейцарию — как раз в феврале. Солнце, горы, улыбки — но ни одного слова по-русски! Устаешь от чужой речи, будто тачку целый день катаешь. Только для того, чтобы никого не слышать, я в горы на целый день уходил. Потихоньку дичать начал.

Бунин расхохотался:

— Мне ваше ощущение весьма знакомо. После нескольких дней такой жизни встретишь кого-нибудь из наших, хоть забулдыгу какого, то прямо расставаться с ним не хочется.

— Да, русское слово порой целебную силу имеет!

— Еще какую! Иду вчера мрачный, на душе — полная беспросветность. Возле базара какой-то мужичишка прибаутки горлопанит. Рядом — толпа, слушают, смеются, ободряют, одним словом — веселятся. Подошел и я на минутку, простоял полчаса. Хорошо, блокнот был с собой, кое-что записал. Например?

Бунин вынул из кармана пиджака довольно потрепанный блокнот, полистал и вдруг весело запел:

Все картошка да картошка,
А когда же молоко?
С этой е…й картошки
Хрен не лезет глубоко.

Дон-Аминадо широко улыбнулся.

Бунин продолжал:

Из колодца Вода льется,
Через жёлоб сочится.
Хоть и плохо мы живем,
А любиться хочется!
Меня маменька родила
На дороге, на мосту.
Меня куры обосрали,
Потому и не расту.

Дон-Аминадо заразительно расхохотался:

— Какая прелесть! Сколько озорства, сколько юмора…

— А главное — великолепная самоирония! Но не всегда народ поет столь весело. У нас в Глотово летом семнадцатого года, когда ребята с девчатами на выгоне гуляли, то непременно горланили:

Мы ребята ежики,
В голенищах ножики,
Любим выпить, закусить,
В пьяном виде пофорсить…

— Это что, пьяная бравада? Пусть дерзкая, но шутка? Ан нет! Пели, вполне откровенно высказывая настроения. И большевики— замечательные психологи. Они правильно поняли натуру челкашей.

Дон-Аминадо возразил:

— Не на всякого мужика они могут положиться!

— Конечно! Крепкий, работящий мужик, настоящий хозяин, никогда ни жечь, ни грабить не пойдет. А вот лодырь, бездельник, пьяница — этих только позови! Если бы кто-то предложил: «Давай всю деревню сожжем!» — эти согласятся незамедлительно.

— Согласен сжечь свою развалюху, лишь бы у соседа полати полыхнули!

— Вот именно!

— Но язык — хорош!

— Язык — потрясающий!

— И природная смекалка — наш русский мужик любому профессору сто очков вперед даст! Безошибочное нравственное чутье.

Помолчали. Присели на большой камень. Солнце косо било между туч, повиснувших на горизонте. Поздняя пчелка с золотым брюшком мягко жужжала возле лица Бунина. Протоптанная тропинка вела к шумевшему вдали морю.

— Летом того же семнадцатого у нас в Глотово объявилось много дезертиров — пришлых, незнакомых в наших местах. Был один даже матрос в рваной замызганной тельняшке и с жесткими, рыжими от постоянного курения усами. Ходил он по деревне гоголем, не скрывал, что сидел в тюрьме за воровство и всегда при нем финка. Однажды вечером мужики ругали большевиков и вообще революционеров. И вот вижу, приближается к спорящим «краса и гордость русской революции». На нем белая шелковая рубаха, расшитая цветами, — где только взял, небось спер.

Подошел, послушал и с презрением цедит сквозь зубы:

— За такие разговоры у нас в пять минут арестовали бы и расстреляли— как контру и провокатора!

Один из мужиков ему спокойно, с легкой насмешкой возражает:

— А ты хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, а ты мне грубости смеешь говорить. Ну какой ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня норовишь под подол забраться? Погоди, погоди, брат, вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, в пастухи запросишься! Будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я на тебя укорот быстро найду!

Матрос после этого отпора отходит прочь. Другой мужик, Сергей Климов, ни к селу ни к городу вдруг прибавляет:

— Да его, энтот самый Петроград, давно надо отдать. Там только одно разнообразие…

Дон-Аминадо заливисто хохочет над «разнообразием» и, отсмеявшись, качает головой:

— Ни один писатель, ни один сатирик такого не сочинит. Гениально!

Солнце село за море, пчелка давно улетела, собеседники тихо возвращаются домой. Вдруг их внимание привлекает большой лист бумаги, болтающийся на ветру недалеко от маленького ресторанчика, из которого несется дикий визг скрипки, извлекающей мелодию еврейского танца.

Дон-Аминадо вчитывается в текст с трудом, темнота стала фиолетовой.

— Возьмем на память, — решает Бунин, легко отрывая лист от столба и протягивая его спутнику. — И потом, почему бы нам не выпить здесь пива?

Зал ярко освещен. За столиками сидят явно уголовные морды в дорогих костюмах с чужого плеча. Гуляют вовсю. Столы заставлены бутылками. Кривой еврей с густыми длинными волосами, небрежно лежащими на плечах, терзает скрипку. Слушатели кидают ему крупные бумажки. Не прерывая игры, скрипач каждый раз благодарно наклоняется:

— А данк! Спасибо!

Дон-Аминадо критически оглядел дымный зал и произнес одну из своих бессмертных фраз, которые скоро прославят его имя в городе Париже:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: