Дон-Аминадо расхохотался:

— Гражданин Мунштейн, вы зря расстраиваетесь! Если вас Черное море не приняло, то Чистым прудам это тем более не грозит.

…Нет, поэт не увидал ни Чистых прудов, ни Большой Дмитровки. Умрет он вскоре после войны — в сорок седьмом году, никому не нужный, всеми забытый. Его прах примет чужая земля.

И ОБРУЧИ НА БОЧКАХ

1

— Вот и «басурманский» новый, 1921 год пришел, — говорила Вера Николаевна, хлопотавшая вокруг праздничного стола.

Скучным вышло это застолье. Со всем своим семейством пожаловал Куприн. Он мрачно пил рюмку за рюмкой, Бунин еще не поправился после болезни.

— Первый Новый год отмечаем на чужбине, — сказал Иван Алексеевич. — Эх, а как славно в мирное время гуляли…

Но и эта ностальгическая тема не расшевелила Куприна.

Тогда Бунин вспомнил о всероссийской славе приятеля, которая началась едва ли не сразу после появления первых рассказов в «Русском богатстве». Другие — Горький, Шаляпин, Андреев — жили в непрестанном упоении своей славой и даже между собой, гуляя в отдельных кабинетах ресторанов, не могли отделаться от какого-то неестественного выспреннего тона.

— Мне нравилось, как ты, Александр Иванович, нес бремя собственной славы. Ты, кажется, вовсе и не замечал ее, не придавал этой самой славе ни малейшего значения. Ты не менял ни привычек, ни друзей, вроде босяка Маныча, — сказал Бунин.

Вера Николаевна мудро добавила:

— Хочешь узнать человека, дай ему славу.

Куприн улыбнулся:

— Ведь не на моем юбилее сидим, что меня хвалить. Что было, то навсегда сплыло. Я нечестолюбив.

— Зато самолюбив! — подчеркнул Бунин.

— Вот это — в точку! Я самолюбив до бешенства. А на честолюбие не имею даже права.

— Что так?

— Я ведь писателем стал случайно. Долго кормился тем, что Бог пошлет. Потом стал кормиться рассказишками — вот и вся моя писательская история. Правду сказать, писал эти рассказишки легко, на бегу, посвистывая, и продавал их за сущие гроши. Печатал их в небольшой киевской газетке.

Елизавета Михайловна, жена Куприна, предложила тост:

— За творческие успехи!

Дружно выпили шампанского.

Куприн немного разговорился, продолжал свой рассказ:

— Вышел я из полка, а у меня нет знаний — ни житейских, ни научных. Набросился я на книги, по сей день не могу насытиться чтением.

Бунин едва заметно улыбнулся. Сколько он знал Куприна, заподозрить его в ненасытной тяге к чтению было бы несправедливо. Хотя натура Куприна была в высшей степени талантливой, он все усваивал на лету, но что он по сей день не может «насытиться»… Нет, этого не было. Жил и развивался он как-то стихийно. Всякое море ему было по колено. Не ценил он ни своего ума, ни своего таланта, ни здоровья.

Спустя годы Бунин будет вспоминать своего старого друга с нежностью и болью:

«Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причиной того, что за последние два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известием:

«Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…» Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше».

Придет день, и Бунин захочет проделать тот же путь, что и его давний друг. Только он будет еще полон сил, слава о нем будет греметь на весь мир.

2

Большой автомобиль темно-шоколадного цвета ждал Бунина у подъезда. Распорядитель вечера услужливо открыл перед писателем дверцу. Они держали путь на улицу Ла Боети.

Зал Гаво, как это ни удивительно, был забит до отказа. Вопреки сложностям эмигрантского быта, русские люди пришли послушать тех, кто лично знал Льва Николаевича.

Бунина растрогали аплодисменты и цветы, которыми его встретили слушатели. Не ощущая и малейшей неловкости, но наоборот — желание общаться с людьми, рассказывать о своем кумире, Бунин вышел к рампе.

— Теперь мне кажется, — сказал Иван Алексеевич, — что с раннего детства я жил в восхищении им. Первоначально я узнал Толстого не из его книг, а по разговорам у нас в доме. Я уже понимал, что Толстой — это человек необычный, как, скажем, российский император. Но только в литературе. Что только он один в ней царствует, а остальные лишь служат ей.

Может, это ощущение не было таким четким, как я сказал сейчас, но суть его была именно такой.

Дело в том, что мой отец знал его смолоду. Он сам рассказывал:

«Толстого я встречал во время севастопольской кампании, играл с ним в карты в осажденном Севастополе…»

И на меня находил восторг неописуемый: видел самого Льва Николаевича!

Долгие годы я был просто-таки влюблен в него, в тот образ, который я создал сам. Я мечтал, томился желанием видеть его наяву.

Бунин окинул взором зал, с удовольствием заметил глубокое внимание и продолжал:

— Но что я мог сделать? Ну, приеду в Ясную Поляну, добьюсь свидания с великим старцем. И что дальше? Что скажу ему, с какой стати его беспокою? Ведь сотни посетителей, большинство которых просто ради любопытства приперлись в Ясную, ежедневно осаждают его.

Эти резоны меня останавливали.

Но однажды я не выдержал. Оседлал своего верхового Киргиза и закатился на Ефремов, ведь до Ясной Поляны было не более сотни верст.

Доскакал до Ефремова, вновь стал резоны в голову брать, поминутно менял решения: ехать — не ехать. Уснуть не мог, всю ночь проболтался по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, свалился от усталости на садовую скамейку и тут же заснул мертвым сном.

Когда пробудился, солнце стояло над деревьями, лучи его тугими пучками пробивали темно-изумрудную листву, на душе было спокойно, и вчерашняя буря сменилась полнейшим штилем.

Не буду делать глупости, вспомню слова Толстого: в случае сомнений — воздерживайся!

Приехал я домой, а наш старый конюх с огорчением сказал:

— Эх, барчук, за кем вы так гонялись? Как только ухитрились за одни сутки так Киргиза обработать?

В молодости Господь открывает наши души для всего хорошего. Вот я, прочитав толстовские «Исповедь» и «В чем моя вера», был просто потрясен. Помню, много раз перечитывал эти трактаты, и каждая их строчка мне казалась откровением.

Бунин на мгновение задумался, прижав ладонь ко лбу, потом произнес:

— Вот, к примеру, из «Исповеди». Воспроизвожу почти дословно. Толстой пишет: я отрекся от жизни нашего круга, совершенно ясно поняв, что это не есть жизнь, а только подобие жизни. Условия избытка, в которых мы живем, лишают возможности понимать жизнь. Чтобы понимать настоящую жизнь, я должен отречься от того паразитического существования, которое веду я и люди моего круга, жирующие за счет чужого труда, и начать жизнь простого трудового народа, — того, который делает жизнь и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: