Смысл этот был следующий. Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить или спасти душу свою. Чтобы спасти душу, надо жить по-Божьи. Чтобы жить по-Божьи, нужно жить трудами рук своих, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивыми.

Бунин передохнул, помолчал мгновение-другое и вдруг просто улыбнулся:

— И я решил жить простой трудовой жизнью, смиряться и терпеть. Сблизился с толстовцами. В тот период жизни я находился в Полтаве, а там почему-то была тьма-тьмущая толстовцев. Народ этот был совершенно несносный. Я теперь понимаю Софью Андреевну, которая их терпеть не могла, да и сам Лев Николаевич старался избегать.

Как правило, люди эти изображали смирение, хотя были переполнены гордыней, были скучны, тупы и постоянно поучали «правильной жизни» всех, с кем сталкивала их судьба.

Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский. Это был худощавый, высокий человек, носивший высокие сапоги и блузу, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, отчаянный плут и хитрый нахал, неутомимый болтун, любивший ошеломлять неожиданными выходками.

Как человек оригинальный, Клопский был зван в полтавские салоны. Здесь он, принимая позы проповедника, поучал:

«Живете вы тут гнусно, лжете, блудите и тонете в роскоши. Идолам своим по церквам молебны служите. Когда же кончатся эти мерзости? Да как вас еще земля держит? Ведь вы, погрязшие в безделье, едите хлеб народный, а народ — в виде почтальона или молочницы — далее передней не пускаете? А хлебушек-то надо своими ручками растить, чтоб они в мозо-олях кровавых были!»

Полтавские господа покатывались со смеху и вновь призывали Клопского — как курьез необыкновенный. Но ни у Клопского, ни у других полтавских толстовцев я кровавых мозолей от тяжкого труда ни разу не заметил. Если они порой работали, то так, ради позы.

Все это я видел, но полагал, что не все понимаю. А главное, мне надо было спасать собственную душу. С этой целью я стал удручать себя бондарным трудом, набивать обручи на бочки. Хоть не от пахоты за сохой, но мозоли я себе действительно натирал кровавые, а все же никак не унимался. Мне казалось, что, став толстовцем, я приобщусь к великим делам Льва Николаевича, рано или поздно это поможет познакомиться с ним.

Так и получилось.

Один из самых главных полтавских толстовцев — доктор Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, похожий кое в чем на Стиву Облонского. И вот в конце декабря девяносто третьего года этот самый Волкенштейн пригласил ехать меня в Москву к самому Толстому.

Ехали мы, как и положено толстовцам, в третьем классе, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть черт знает что, хотя Волкенштейн иногда не выдерживал и несся на станции выпить несколько рюмок водки и проглотить, обжигаясь, пирожок с мясом.

Вернувшись, он пресерьезно говорил:

«Да, я опять дал волю своей похоти, но все же знаю, что не пирожки владеют мною, а я ими: я не раб их, хочу — ем, хочу — не см».

Наконец-то, заехав по дороге еще к нашим «братьям-толстовцам», уже в январе нового, 1894 года мы оказались в Москве. И вот лунным морозным вечером я бежал в Хамовники. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной раскрытая калитка и утонувший в глубоком снегу двор. В глубине, налево, деревянный дом. Еще левее, за домом, сад, и над ним тихо играющая разноцветными лучами звезда. И все такое сказочное, необыкновенное!

…И вот сижу я возле маленького столика, на котором довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо Толстого было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую материю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью.

Он вспомнил моего батюшку, посоветовал не насиловать свою жизнь, не делать из «толстовства» своего мундира, ибо во всякой жизни можно быть хорошим человеком.

Потом я переехал в Москву, встречался с Толстым. Была у нас и переписка…

Громкие и жаркие овации были наградой за этот рассказ.

Спустя семь лет Бунин его впервые опубликует.

3

На следующий день был обычный сбор — к Бунину пришли Толстой и Куприн.

Многие тогда зачитывались романом Алексея Николаевича «Петр I». Главы из него печатались в «Современных записках».

— Совершенно блестящая вещь! — с восхищением произнес Бунин. — Верно уловлен дух времени, персонажи описаны так, словно автор жил рядом…

Куприн, успевший принять несколько рюмок анисовой, резко возразил:

— Виноват-с, но никак не могу согласиться с хором восхвалителей. Да, удачные сцены есть, например, допрос Волкова Шакловитым, этим белозубым красавцем, с первобытной жестокостью способным отрубить голову любому встречному — правому и неправому, все едино.

Хороша в некоторых эпизодах и Софья, ну, быт, согласен, верно схвачен. Но главный недостаток — ваш Петр не убеждает, это не живая личность с плотью и кровью, а схема. Ведь в жизни Петр — это монолит, глыба, а у вас — слабый неврастеник…

— Ну, братец, ты хватил через край, — развеселился Бунин. — «Думаю, ты не совсем прав…

Вспыхнул спор. Куприн резко нападал на роман, Бунин с улыбкой приводил доводы в защиту.

Толстой сидел с отсутствующим видом, демонстрируя, что оспаривать глупые суждения Куприна — ниже его достоинства,

Вера Николаевна, маявшаяся от неловкости положения, улучила мгновенную паузу и вставила слово:

— Помните, вчера у эсеров был какой-то переполох? Оказывается, это Виктор Чернов собственной фигурой пожаловал. Вот они и устроили банкет в его честь. Даже Цетлины на своем автомобиле приезжали.

Речь шла о своеобразном штабе эсеров, размещавшемся на рю Жак Оффенбах, как раз напротив бунинского дома. Там поселился Николай Дмитриевич Авксентьев, один из лидеров эсеров, бывший министр Временного правительства, бывший председатель Уфимской директории. Директория была создана в сентябре восемнадцатого года. Ее основной лозунг — «Против большевизма за воссоединение России». Директория просуществовала до ноября. Ее разогнал Колчак, арестовав главных «директоров»— Авксентьева, Зензинова и других.

Бунин усмехнулся:

— Развалили Россию, сукины дети, а теперь опять готовы верить, что их время настанет, что опять будут царствовать.

Толстой добавил:

— Счастье Авксентьева, что попал в руки Колчака, который его со товарищи отправил за границу.

— Да, большевики не стали бы с ними нянчиться, — согласился Куприн. — К стенке их поставили бы в два счета.

— Это такая порода человеческая, народившаяся во множестве в России еще в конце прошлого века, — заметил Бунин. — Этим авксентьевым и черновым нужны заговоры, подполье, тайная и явная агитация. Это их стихия, как вода для рыбы. Многие из них просто психически больны.

— Точно сказал, Иван! — хлопнул ладонью себя по колену Куприн. — Слушая тебя, я вспомнил некоего Яшу Файнштейна.

Как вы знаете, господа, восемнадцатый и девятнадцатый годы я провел в Гатчине. Чудный патриархальный город. Там каждая улица обсажена двумя рядами старых густых берез. Баговутская, пролегающая через весь посад, засажена аж четырьмя рядами. Кругом зелень, царственно благоухают во всех палисадниках цветы, полное изобилие.

Был у меня свой огородишко в двести пятьдесят квадратных саженей. Потрудился я над ним изрядно, но зато и урожай собрал отменный. Одной картошки — тридцать шесть пудов! Такие, знаете, огромные бело-розовые клубни. Вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, упругой и толстой грачевской моркови, остро и дико пахнувшего сельдерея.

Живи себе в удовольствие!

Ан нет, не давали нам покоя. Красные были — вешали и стреляли, белые пришли — тоже двоих повесили — грабителей и двоих застрелили. Вот одним из них и был этот самый Яша, о котором расскажу.

Повторяю, что жили мы в постоянном страхе. На заборах висели грозные плакаты: «Ввиду того, что в тылу РСФСР имеются сторонники капитализма, наемники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду, вменяется в обязанность всякому коммунисту расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: