— Вы сказали «Янгер»?
— Да.
— В войну, говорите, работали в «Дейли мейл» и сюда захаживали?
— Дд-а-а.
— Вас не затруднит передать мне эту шляпу? — он указал на принадлежность истории.
Я неохотно снял с крючка и протянул ему шляпу, густо запыленную сверху. Он перевернул ее и показал на внутренней кожаной ленте полустертый золотой готический шрифт: Р.Я.
— Инициалы ваши?
Я покачал головой. Если эта шляпа моя — ох и расхохочутся боги, послав мне ее в награду за то, что я совался в каморку Синей Бороды и в пещеру Аладдина, что норовил куснуть запретное яблоко. Я бормотал, мол, мало ли: «Р» — Ричард, Родрик, Руперт. «Я» может быть Янсон, Якоби, Ярроу, Ярдли, — а однажды я брал интервью у такого — Ясиро. И вообще я никогда не носил котелок.
— Примерьте, вдруг подойдет, — распорядился он, и оба маляра глядели, как я примерял пыльную шляпу. Не отмщение богов это было, а было это их последнее, заключительное предупреждение. Шляпа оказалась так велика, что наползала на уши. Один из маляров заметил:
— Нее-ат! Это нам не Золушка!
— Сами видите! — обрадованно сказал я. — Не моя.
Миновав Бувери-стрит и суматошную Флит-стрит, шагая по Стрэнду к Чарринг-Кроссу, я решил сдаваться и тихо проговорил: «Сдаюсь». Едва я произнес эту уступительную формулу, как некая дверь отворилась и потом затворилась: точно кто-то зашел в комнату, поглядел на меня и удалился. По наитию я пересек Стрэнд возле метро, вышел на Трафальгар-сквер и разгуливал там, пока не оказался посреди площади, спиной к Национальной галерее. Я был в глубоком рассеянии; меня огибали какие-то автобусы, фургоны, такси. Из-за облаков струился мягкий летний свет и озарял в вышине спину статуи. Я задумался о том, что меня всегда занимало в карьере Нельсона: о решающей роли случая в его жизни с той поры, как двенадцати лет от роду он попал на флот; и тут, пожалуй, настало время заметить, что если кому-нибудь, не исключая и меня, доведется читать это мое жизнеописание, описание второй моей жизни, лет через десять или двадцать, то от всего предыдущего легко может остаться впечатление, будто интересовался я в своих скитаниях только собой. Ничего подобного. Это вовсе не так: попутное узнавание, даже и ненужное, много раз дарило мне живую радость, и я наслаждался воспоминаниями, пускай безличными и бессвязными. Роскошное собрание прерафаэлитской живописи в Манчестере; лодки возле Королевского Солентского яхт-клуба в Ярмуте, куда я наезжал во время оно из Колчестера; болотистые пустоши за Шеффилдом, где я частенько шатался в одиночестве субботы-воскресенья напролет; в Лидсе и то нашлись излюбленные местечки, не говоря уж о Лондоне, в котором я провел столько отрадных лет. И в свой последний лондонский день я собирался завернуть в Национальную галерею и заново поглядеть на несколько любимых картин, особенно кисти Гейнсборо; я опустил глаза от силуэта Нельсона на могучем столпе к ближнему фонтану, и вдруг мне было явлено драгоценное видение прошлой жизни.
Вода в каменной чаше просияла тревожно и странно, точно под первыми лучами рассветного солнца. Зыбкая, сеющая брызги струя фонтана стала радужным предвестием конца грозы. На водяной ряби возникло знакомое лицо, лицо той А., которую через несколько дней мне вновь представят как Ану ффренч. Я даже обернулся направо — посмотреть, не стоит ли она рядом; и понял там и тогда, что, как я давным-давно слабо надеялся и подозревал, у каждого мужчины и у каждой женщины есть иная память, которую я теперь называю ночной, память, затаенная под ярким покровом дневной достоверности прошлого. Эта память идет оттуда, где зарождаются все мифы, она изначальна и первозданна, она животная, как инстинкт кошки в саду, на которую я сейчас смотрю и которая подскребает за собой землю, усердно и тщательно зарывая свой помет — точь-в-точь тигрица на заре веков, кошачья родоначальница времен доэдемского безмолвия. Никакая сила, божеская или человеческая, не может вполне заглушить эти подсознательные отзвуки, столь же внятные, сколь и загадочные, доносящиеся с какого-то НЛО воображения, который по-стрекозиному парит над обрывом вечности. Клянусь тем фонтаном, что впредь буду внимать только такому неслышному лепету и никогда больше — горластым оракулам богов.
Я повидал портреты Гейнсборо, выпил по старой памяти сухое мартини в «Кафе ройял», вкусно пообедал в Сохо, поспел на ирландский почтовый. Поздним утром, сделав кой-какие холостяцкие закупки и возвращаясь к себе в Росмин-парк, теперь густолиственный и цветущий, я краем уха уловил еле слышный лепет, неразборчивый за уютным стрекотаньем газонокосилки. Лишь возле моей белой ограды он снова донесся, как последнее «мяу» котенка с дерева. Я расслышал слово «Занзибар». Я много раз повторил его: оно не связывалось ни с чем, даже с Африкой или Мадагаскаром. Я догадался, что, должно быть, прочел его на какой-нибудь табличке у садовой калитки, по пути мимо «Мелифонтов», «Чаттертонов», «Иннисфри», «Джиллджо», «Мадженты» и «Мадонны». Но почему привязалось именно это слово?
Зайдя в свой палисадник, я увидел у соседнего дома лимонный «ягуар» и рядом с ним знакомую великолепную блондинку: она неловко перебирала в правой руке ключи от машины, прижимая левым локтем к бедру внушительный плоский сверток в коричневой бумаге. Яна, супруга Януса, двуликого божества — один лик спереди, другой сзади, — покровителя всех начинаний. В тот первый день она овеяла меня сандаловым благовонием. Тогда она показалась мне моложе. Нынче она выглядела зрелой тридцатипятилетней (ей столько и было) женщиной, для меня-то, старика, á la fleur de sa jeunesse [7]. Она бы дивно смотрелась верхом — хуже нагая или в купальном костюме: слишком плотно сложена. Голова желтая, как златоцвет; неяркие глаза, дымно-серые или дымно-голубые, темные ресницы — все это было мне памятно еще с первой нашей встречи. Я поздоровался.
Старикам легко завязывать знакомства с молодыми. Для них мы все — иностранные туристы, публика безобидная, пока не заримся на их будущее за неименьем своего. Наше надлежащее время — давно прошедшее. Мы выглядим смешно или нелепо, если притязаем на равенство с ними — в страстях, например; мы омерзительны, если заподозрены в половой жизни после сорока лет. Ишь какие мы живчики! А им в святые покровители годится Гамлет, юнец, который, сам изнывая от вожделения к своей ровеснице, вдруг обнаружил, что его мать, почтенная пожилая дама лет сорока или около того, уважаемая в придворных кругах, оказывается, тоже способна вожделеть. Он взревел: «Лед горит!» — и поклялся дотла изничтожить мировое зло — любовника матери, свою возлюбленную, ее отца, своих школьных приятелей, себя и весь свой род. А не лезь в запретные области, оставайся расплывчатой тенью человека, отжившего в свои пятьдесят с лишним лет, — и в этом качестве знакомься с молодежью сколько хочешь.
Она рассмеялась в ответ на слова старого джентльмена, который умильно представился как новосел в этом парке. Она сказала, что «уже» все знает обо мне.
— В нашем закоулке, представьте, всегда и всем «уже» известно все про всех и каждого.
Умная молодая женщина, живая и дружелюбная, она легко подбирала слова, однако я заметил, что говорить-то она говорит и в глаза смотрит, но нижние веки ее подергиваются, а щурится она так близоруко, словно разглядывает что-то вдали. Будь я молод, я бы не упустил случая сказать: «Да, ведь мы же наверняка с вами где-то встречались? Может быть, в Иден-Роке или в Брайтоне?» А так она сама это сказала. Я покачал головой, зная, что в то мартовское утро моего второго рождения она меня не заметила.
— Разве что, — предположил я, — вы человек здешний и видели, как я приезжал и уезжал?
— Мы этот дом купили только в марте. Маляры и прочие с неделю назад кончили работать. Но это, вы знаете, мое первое собственное жилище в Ирландии, и я все не нарадуюсь. До сих пор я ведь жила в Англии и в Нью-Йорке, в Берлине и в Париже. Училась живописи. Мой муж скульптор. Так что если мы и встречались, то не иначе как очень давно. Да нет! У меня такое странное чувство, что я еще девчонкой видела раз или два кого-то очень на вас похожего в доме моей матери. На Эйлсбери-роуд, номер 118?
7
Во цвете юности (франц.).