Когда она тявкнула на меня в то воскресное утро десятилетней давности: «Где тебя черти носили целых шесть месяцев?» — я мысленно отозвался: «Тебя-то откуда они принесли?» Я знал, что, будь я кем бы то ни было, я не ее муж, а она простонала: «Бобби! Если ты меня сию минуту не поцелуешь, я просто упаду и умру у твоих ног!» И упоенно поцеловала меня, а я старательно соответствовал. Она отпрянула, сощурилась (приняла то самое, собачье выражение) и холодно сказала:
— Ах, вот, значит, в чем дело? Ты меня теперь совсем разлюбил?
Надо было достойно выходить из положения, и я солгал.
— По правде говоря, миссис ффренч, я утратил память. И про вас я знаю только то, что вы — мать Анадионы Лонгфилд.
Герои старинных романов часто в гневе топают ногой. Мне тоже удается топнуть, во всяком случае, напоказ, когда я делаю это сидя: стоя не получается. Я просил друзей показать, как они топают ногой в гневе. У них у всех получалось плоховато. А в свое время, наверно, это было очень светское телодвижение. Словом, она топнула ногой по ковру. И при этом вскрикнула, сжала кулаки, а ее хорошенький носик превратился в свиной пятачок.
— Но, — начала она на самых низких нотах и быстро сорвалась на тенор, — но мы же знакомы с тобой сорок лет? Мы познакомились, когда мне было двадцать! (Я отметил, что она по ходу дела сократила свой возраст на пять лет — судя по давешним словам Анадионы.) Неужели ты забыл все эти сорок лет? А что последние лет двадцать мы друг от друга без ума — тоже не помнишь?
Хищная, однако, старушечка, даром что прелесть! Я защищался. Я с пафосом настаивал, что забыл все на свете. Сначала она ярилась, потом вдруг зашлась от хохота.
— Все на свете? — прошептала она со змеиным восторгом. — Ну, тогда, мой дорогой, ты напоролся на кого надо. И про себя очень даже много узнаешь. Предоставь это мне, Бобби. Я тебе оживлю память — да и не только ее. Здесь не разговор. Ты позвони мне домой ровно в три. Реджи с этого радения отправится на гольф. А пока что пойдем-ка мы в гостиную.
У дверей я придержал ее за руку и проговорил:
— Вы называете меня Бобби. Меня правда так зовут? Вы в этом уверены?
А она сверкнула белозубой усмешкой, будто я сострил, и отвечала:
— «Имя свое ты мне назовешь на загробном бреге ночном».
Ее захлестнуло набежавшим приливом болтовни, а я потихоньку улизнул.
Дома. Менее чем шестидесятипятилетний мужчина обедает у себя на кухне, в своем двухъярусном обиталище, в тупичке, в дублинском пригороде; кухня новообставленная, синенькая и бежево-беловатая. Он сгорбился над своей воскресной яичницей с беконом, над зерновыми диетическими хлебцами, несоленым маслом и медом, над кофейком с цикорием; он оглядывает свой свежеподстриженный садик, клумбы роз, лупинов и флоксов, а поодаль — темные кипарисы на фоне летней синевы небес.
Знаком с нею сорок лет? Как говорит Шекспир, вот уж поистине! Двадцать лет, как мы любовники? Поистине! И до сих пор? Поистине! В ее-то годы? Быть не может! Да и с чего бы вдруг всевышние распорядители ниспослали ему в земную юдоль такую благодать, ведь бог весть как долго наглухо отгораживали его от прежней жизни? Издевка, что ли? «На вот, получай! А ты-то все сам старался. Ума недостало заклать для нас птицу, зверя, петуха, корову, мужчину или женщину, принесть в жертву хоть колосок, чашу вина, бутылку виски, щепоть благовония. Ладно, получай даром. Давай живи дальше». Вообще-то они, может статься, и сейчас водят меня за нос. Вроде бы она настоящая, но их подделка такой и должна быть. А как забавно, если ей тоже дарована вторая жизнь и нам предстоит молодеть вдвоем…
Сладкая дрема обуяла его.
Он очнулся, выцеживая кофейник: стылые опивки. Крикнула кукушка — оказалось, что он прогрезил почти час. Еще через двадцать минут он ехал по Эйлсбери-роуд, воскресно-пустынной. Ни машин, ни прохожих; только вдали расхаживал охранник в голубой рубашке, без кителя по случаю жары. Тряпкой обвис флаг какого-то посольства. Он заехал в усыпанный гравием дворик дома номер 118. Взойдя по одиннадцати гранитным ступенькам, нажал звонок посредине семнадцатифиленочной двери. Ранневикторианский особняк, красно-кирпичный в гранитной оправе, окруженный рощицей на участке, прикинул он, не меньше акра: пригородный рай. Массивная дверь была распахнута маленькой сильной рукой — килограмм-то хоть сорок пять она весила? Широчайшая белозубая улыбка. «Наконец-то!» Поднятые к нему серо-голубые, как чертополох, глаза. Неимоверно тонкая талия. Коричневая юбка вразлет, словно балетная пачка — фигурка примерно 90/50/90? — впору пышненькой девице и, уж конечно, по вкусу тем, у кого такие вкусы. Он последовал за нею. Тугие икры, белокурая грива, легкий сандаловый аромат. Какие там шестьдесят пять лет?
Но вот он вошел в необъятную гостиную, и сразу повеяло ее временем: громоздкие декоративные торшеры, изукрашенные фаянсовыми розами — аляповатая подделка под Мейсен, — громадные цветы на шторах, фарфоровые попугаи, роскошные зеркала, лукавым, загадочным шепотом источавшие непрерывное приглашение к вальсу… Ему снова мучительно захотелось вспомнить свои двадцать пять — и привиделась молодая луна, как обрезок серебряной ложки под серебристой осыпью звезд, кривые пахучие улочки Корка. Там-то она и прошла, его молодость.
Гостиная занимала весь нижний этаж, от прихожей до трех высоких задних окон, с пола до потолка. Они, эти окна, раздвигали перспективу за пределы предвиденного сада: являлась глазу старинная буковая аллея в поместье за много миль от газовых фонарей городской окраины времен Вильгельма IV. К древним страшилищам тянулись буки помоложе из соседних садов, усугубляя впечатление деревенской усадьбы вдали от каналов, пакгаузов, храмов и каменных стен. Он углядел озерцо. Ситцы. Охотничьи гравюры. Большие картины. Серебро. Две бронзовые головки — работы Лонгфилда? Три персидских ковра. Она взяла его за руку. Лишь отрывистая речь выдавала ее волнение.
— Реджи поехал играть в гольф. Горничную я отпустила на сегодня в Хаут. К сестре. До десяти вечера никого не будет. Кухарка у нас по воскресеньям всегда выходная. Мы с тобой одни в доме.
Она присела на диванчик. Он сел в кресло напротив: их разделяла низенькая стеклянная столешница. Она выключила серебряный электрический чайник, включенный, должно быть, когда он позвонил. И заговорила:
— Вот смотри! Все-все приготовлено. Моими драгоценными ручонками. Без сахара, это уж я отлично знаю. И без молока, «Ичанг» — без молока. А вот «Кимун» ты почему-то любишь с молоком. Твое любимое овсяное печенье. Замечаете, мистер Янгер, как я угождаю вашим вкусам?
Янтарная струя полилась из серебряного чайника в фарфоровые чашечки. Чем больше он смотрел на нее, тем красивее она ему казалась. Завела с ним беседу о сортах чая — чтобы ему стало уютнее? Да вряд ли: она криво улыбнулась и заметила, что насчет чая он ничего не забыл. Он изумленно сказал: «По-видимому, нет». Ему были показаны два подарка на день рождения; он оценил георгианскую вазочку для клубники, унций на пятнадцать, и восхитился ею.
Она увидела, что он смотрит на старинное полотно, изображающее облака, море, светлое побережье, двух коров в камышах на переднем плане, и сказала:
— Видишь, обрамила заново. Лучше глядится, правда?
— Этой работы Хоуна я не знаю, — сказал он. — Но это Хоун.
— Если ты можешь отличить работу Хоуна от скирды сена, то память осталась при тебе.
Он подумал над тем, что она имела в виду.
— Да, кажется, профессиональная память в общем осталась при мне, включая, как я недавно выяснил, будучи в Лондоне, — он покосился на полотно Хоуна, — познания об искусстве. Почему-то в особенности познания об искусстве. В Национальной галерее…
— Гоццоли?
Он воззрился на нее, она рассмеялась.
— Потом скажу, говори.
— Некоторые места и события помню. Другие в тумане. Людей вовсе не помню. И себя тоже. Даже в имени своем и то сомневаюсь.
Она поглядела очень строго.
— Без имени нет человека. Если нет человека, зачем ему имя. А ты для меня человек, и еще какой. Неправду ты говоришь. Так как же тебя все-таки зовут?