— Счастливчик вы, однако, — восхитился я, — что можете скупать такие сокровища, как скульптуры Модильяни.
Он рассмеялся и отсалютовал бокалом шампанского.
— Чай!
— Чай?
— Ну, да, Любительский Чай Лонгфилда. А вы не знали? Мои старики — импортеры чая. Неужели же я — да и вообще любой скульптор — прожил бы своим ремеслом?
Я поглядел на работу Модильяни. Алкоголь, наркотики, нищета. Был не в ладах с полицией — чинил непотребства. Нет, тут чаем не пахнет.
— А вы встречали кого-нибудь из тех, кто знал Модильяни?
Он горделиво фыркнул.
— Да еще бы. Я с его вдовой и то виделся.
Я прикусил язык. Как же ее звали. Гербетерна? Габутерна? Она выбросилась из окошка в день его смерти.
— Будете как-нибудь в городе, заходите ко мне в мастерскую, я вам еще кое-что покажу.
Он повел меня обратно в комнатный гомон и провел через переполненную гостиную в маленькую теплицу — с фасада наши дома ничем не отличались, но планировка у них была получше. Он указал на новенький деревянный сарайчик возле садовой ограды.
— Это мастерская Анадионы. Она, знаете, рисует. И очень, кстати, неплохо. Мамаша расстаралась: ее подарок. Ну-ну! Вот, значит, мы и встретились! Боб Джим Джо Янгер! А ну-ка, выпьем по такому поводу!
Мешанину имен я оставил на его совести. Легче легкого было отделаться от него в сутолоке, пообещать, что мы вскоре непременно встретимся, благо живем рядом; проще простого было зарыться в шелестящую шелуху окружающих разговоров.
Я было собрался улизнуть к себе, в дом номер 17, но Анадиона снова воздвиглась передо мной, на этот раз в сопровождении низенькой, стройной, широко улыбающейся белокурой женщины возраста, вежливо говоря, неопределенного — и сначала она показалась мне уменьшенным воспроизведением физического облика Анадионы, прямо-таки ее анаграммой; но, приглядываясь, я заметил, что талия у матери тоньше, шея длиннее, а сияющая белозубая улыбка куда увереннее — улыбка покорительницы сердец. Я сравнивал мать и дочь пять долгих лет: теперь могу еще добавить, что и глаза у нее были вдвое больше (у Анадионы до смешного сощуренные), и ее нежная смуглота, пышные соломенные волосы и матовая кожа — все вопреки предположительному возрасту — были искусным и живым торжеством над всевластием времени: где уж до нее бедняжке Анадионе с обветренными щеками и короткой мужской стрижкой! Анадиона представила меня.
— А это мистер Янгер из соседнего дома: мне почему-то выдумалось, будто я его давным-давно видела у тебя на Эйлсбери-роуд. Мистер Янгер, это моя мать.
Но тут подошли два запоздалых гостя, и хозяйка вернулась к своим суматошным обязанностям, а мы с миссис ффренч обменялись приветственными вежливостями, после чего она повелительно сказала:
— Пойдемте посмотрим автопортрет Анадионы, который она нарисовала в двадцать два года. Я его сегодня подарила ей на новоселье в обмен на свой портрет работы одного моего друга с Занзибара, написанный, — с кокетливым вздохом, — когда я была помоложе. Мы этими портретами обмениваемся каждый год. Так оно экономнее, да и не успеваем друг другу надоесть своими подобиями.
Затем, к моей большой досаде, она повернулась спиной и пошла в комнату направо, очевидно убежденная, что я послушно последую за нею — я, впрочем, так и сделал. Потом я говорил ей, что она напомнила мне королеву Викторию в миниатюре: та, говорят, если желала сесть, неважно когда и неважно где, в каком доме или дворце, просто сгибала колени и садилась, в полной уверенности, что распорядитель-стулоначальник тут как тут и уже подставил кресло ей под седалище. Я послушно последовал за нею через две переполненные гостиные в пустую комнату. Там она крепко взяла меня за руку и отвела в угол подальше от двери, из-за которой доносился неумолчный галдеж. Она остановилась перед автопортретом насупленной Анадионы, обернулась, бросила мою руку и, яростно сверкнув собачьими глазами навыкате, адресовалась ко мне:
— Бобби! Где тебя черти носят целых шесть месяцев?
Прикосновение нежной, теплой, пухлой руки было живительно. Что это такое? Горняя весть? Или просто взбадривают? Тогда я заметил только одно — как изящна она была в своем гневном порыве; давно забылся вкус ее губ и неповторимый тембр ее голоса, но яснее прежнего и больше, чем вся ее телесная прелесть, помнится это ее изящество, одушевляющая способность самозабвенно переживать любое минутное волнение, ничуть не утрачивая своей природной грации и спокойной осанки. Теперь, когда ее нет на земле, я, кажется, понимаю, чего ради мне было дозволено заново испытать это несравненное и длительное блаженство, повтор былой жизни. Мне возвратили ее, чтобы провести лабораторный опыт и таким образом насмешливо наблюдать взрослое человеческое существо — как оно в сходных или почти аналогичных условиях ведет себя второй, третий или четвертый раз.
Мне не удастся поведать об ошеломительном разнообразии впечатлений, которыми пять лет одаряла меня Ана ффренч — в годы, открытые этим воскресным утром, початые этим воскресным днем. Припоминанья и тоска, жажда и наплывы счастья, редкие размолвки и последняя утрата — как за этим рассмотреть тогдашние мелочи жизни? Как бы я мог рассказать о той нежданной женщине, заново встреченной в полдень, возлюбленной еще до сумерек, вполне ожившей в памяти прежде, чем темнеющие розы сумеречных облаков склонились над Дублином? К тому же и пишу я все это еще через пять лет после тех пяти, с которых началась моя новая жизнь и которыми кончилась наша прежняя, пишу в память о неутешном горе и неоглядной пустоши сокрушенного сердца, о тоске, заполнявшей мою жизнь до вчерашнего вечера, когда я стал любовником Анадионы Лонгфилд, а она — не знаю уж, радоваться мне или печалиться, — может быть, пригасит мои слепящие воспоминания о ее несравненной матери. Ни время и никакая иная сила не властны умалить Ану ффренч — ее просто развоплотили. Для меня она стала звездой, и когда я гляжу ночью в небеса, мне отрадно говорить: «Вон та звезда — или эта — или вот эта — звезда Ана». В свои сорок пять Анадиона вполне под стать мне, пятидесятипятилетнему. А что будет потом, когда она станет гораздо старше, а я гораздо моложе, — об этом я и думать не смею.
Однако если все-таки надо хоть приблизительно описать, как мне жилось, пока была жива Ана ффренч, то что же, попробую припомнить ее въяве.
Проще всего, хотя не очень понятно зачем, составить на нее нечто вроде Любовной Анкеты. Профессия: помпадурная. Место рождения: она говорила, что родилась в Лондоне, я для пущей чувствительности уверял, что на небесах. Возраст: стара как мир. Волосы: обычно белокурые. Глаза: «Ты знаешь, любимая, что веки у тебя всегда приопущены до уровня зрачков?» Глаза того голубого цвета, который один романтический ирландец приписывал распускающемуся чертополоху. Как бы порочный взгляд. Красота: однажды ее не столь миловидная соперница говорила, что с лица она — сущий поросенок. Довольно метко. Когда она строила кому-нибудь сердитую гримаску, я часто называл ее про себя мопсиком. Но самое-то привлекательное в ней описанию не поддается — это ее жизнелюбие, которое излучала как ее приветливая улыбка до ушей, так и вспышки ярости, если она была задета за живое. Мне казалось, что ее приподнятые настроения вызывали такую же бешеную пляску стрелки сейсмографа за тысячу миль, как землетрясение на соседней улице. Между тем неприязненный наблюдатель вполне мог сопричислять ее к сонму перелицованных дамочек, светских тараторок, отравлявших добрым людям жизнь в десятилетия между двумя последними Последними Войнами. Это было бы неглупо — и неверно. Без лишних слов она умела заражать волненьем жизни: так простодушно и щедро раздаривались на все стороны любые подарки судьбы, будь то солнечные брызги из-за тающей вершины облака, жеребенок, кругами носящийся по полю от избытка резвости, дождинка, упавшая на высунутый детский язык, новые духи или старая книга; круг ее чтения, mixum gatherum, очерчен был только фразой «А мне нравится!». Джек Лондон, Агата Кристи, Джейн Остен (она знала всех до единого ее второстепенных персонажей), Уильям Макфи, Анджела Брэзил, Поп, Уида, Мальро, Ринг Ларднер, Бэллантайн, Форстер, Киплинг, Сент-Экзюпери. Такие беспорядочные восторги, скажете, отдают неразберихой и скукой. Отдавали, было. Но она так радовалась по пустякам и так плевала на умное неодобрение, что оставалось только благодарить ее за то, что кому-то еще не закрыт доступ к жизненному счастью. Или, может быть, я сам себя морочу? Так или не так я пережил это пятилетнее очарование? Теперь-то у меня за спиной десять лет ясной памяти, и вот оказывается, что за этой ясностью теряется жизнь, как за переводом на чужой язык. Память слепит глаза, как любовь. И обе в конце концов вольны надо мной.