Я могла бы, кажется, сказать и говорю иногда, что эти годы близ Банахера — самые счастливые в моей жизни. Это неправда. Иначе бы все мои годы с тех пор никуда не годились. Нет, бывали у меня радости глубже, ярче, увлекательней, но Банахер был моей первой непрерывной радостью, и если нынче кому-то понадобится, чтоб я забыла это невозвратное прошлое, то с ним погибнет часть моего сознания и половина моего сердца. А ты спрашиваешь, что я там делала!
— Ты Ане-то хоть что-нибудь об этом рассказывала? Она догадывалась?
— Догадывалась? Знала! Она приезжала. И была в ужасе. Так и сказала. Но, увидев дикий испуг у меня в глазах, она все поняла. Ана, как ты прекрасно знаешь, была женщина пылкая, темпераментная. И очень умная женщина. Вообще замечательная. Если мне это нужно, пусть так и будет. Ну хорошо, лошадь мне не нужна, не хочу — не надо, а если парусную лодку… И лодка тут же появилась. Она повидала Юну Т., Флорри и Фанни, повидала Молли С. С. и сказала мне: «Ах, бедняжки! Вот она, Ирландия. Хоть бы одной ногой на земле! Никакого будущего. Все пойдут в монахини». На четверть она оказалась права. Каникулы мы с нею провели вместе. В войну не попутешествуешь, да и рано было мне путешествовать, зато уж после войны куда она меня только не повезла. В Рим, во Флоренцию, в Мюнхен, в Неаполь, Афины, Париж. В Байройт, на возобновленный Вагнеровский фестиваль. В Лондон — театры, галереи, опера, кино и все на свете. Когда я училась в Тринити-колледже, у меня была своя квартирка. А потом она отправила меня в Париж заниматься живописью. Я ей очень за многое благодарна. И по гроб жизни — за то, что она оставила меня в Угодье ффренчей, оставила в моей жизни ту улицу в Банахере, отлогий подъем к дому приходского священника; и оставила меня с моим речным богом. В Банахере я обогатилась.
(Да, обогатилась: сокровищами памяти, мне навеки недоступной.)
— И обратно не возвращалась?
— Когда тетя Монни умерла, тринадцать лет назад, я была в Париже. Я прилетела на похороны, а лучше бы не прилетала. Все, кого я знала, повыходили замуж далеко на сторону или ушли в монастырь. Тетя Мара не вставала с постели. Дом еле-еле сохранял «былое благоприличие». Гэсси искалечен артритом. В России до революции были такие усадьбы, я читала. Затерянные в дальней, необъятной русской степи. Или на американском захолустном Юге. Да это, наверно, везде бывает. Себя изводят, лишь бы продержаться. Снашиваются, как старая шляпа. Для меня это был роковой год, потому что здесь, в Ирландии, мы встретились с Лесли. И в наш медовый месяц умерла тетя Мара. Реджи унаследовал усадьбу, но что тут было делать: ну, поселил в ней сторожа и починил крышу. Дом по крайней мере уцелел.
— А почему Реджи вдруг этим озаботился?
Она искоса улыбнулась, скривив губы книзу, и сказала что-то такое насчет того, как старые дома плющом приплетают владельцев.
— Это я озаботилась. Гебе, видимо, непонятно, что, когда Реджи утонул, хозяйкой усадьбы стала я. Как раз на прошлой неделе мне сообщили, что я ее полная и законная хозяйка. Я тут же поехала в Банахер, поглядеть на «свой» дом. (Глаза ее увлажнились.) На дом, который Ана с усмешкой называла Обителью Предков. А я горжусь, что она моя. Хотя рассудок и подсказывает мне, что нельзя возвращаться. Что никому не дано пережить заново раннее счастье. Но уж как-нибудь, — сказала она на свой решительный манер, — я и забыть сумею, и припомню то, что надо. Я все время соображала, как бы это привести в порядок несколько комнат и жить в них летом. Это же мое детство. И я кругом благодарна. Я все там люблю! У тебя тоже ведь есть такие же детские воспоминания?
Есть у меня такие же? Всего-то и припоминалась то ли знакомая, то ли вычитанная из книжек река, небольшой приток ее Великой Реки, струящийся через мое сознание где-нибудь в Лимерике. Или, может быть, в Клэре?
— Нет у меня ничего, — шептал я, и наше дыхание смешивалось, — никого нет под стать твоему речному богу, только есть река, вроде твоей, устремленная в Атлантику, река блуждающая и бесшумная, как быстрая форель или стрекоза, а потом вдруг вспрыгивающая, вроде лосося, в солнечных брызгах, глотающая мальчишеские белые тела, хвастливые выкрики, визг, галдеж. Дороги, как у тебя, прямые, известково-белые, и многие сотни квадратных миль равнины к северу и к югу, а там — камышовое, илистое, наводняемое устье, где она сливается с морем, как и твой бог.
— Вот бы мне тогда знать тебя!
— Мне бы тогда тебя знать! А ты бы хотела, — спросил я, — чтоб мы оба снова стали такими же юными?
Я заметил, как напряглись ее нижние веки: этот сигнальный прищур мне скоро стал хорошо знаком. Она повернулась на спину. Глаза ее заволокло. Она сердито и решительно возразила:
— Нет! Всегда лучше жить нынешним, а не былым днем. Чем прекраснее прошлое, тем дороже за него расплачиваешься. Какого, спрашивается, дьявола зрелость всегда недостойна юности?
Я взбеленился. Мне нельзя было в это поверить. Я сказал ей, что она мелет вздор. Очень многие в старости едва ли не счастливее, чем в юности. Что она девчонкой слишком напряженно или слишком расслабленно мечтала — это ее дело. Идеалисты всегда в дураках — и часто озлобляются. Позабавилась со своим речным богом, а теперь хочет подбросить мне его под ноги, точно банановую шкурку, чтобы я с размаху грохнулся навзничь. Легко ранимая мужеподобная женщина-девочка, она сама частенько оскользалась и падала навзничь; так и случилось тогда над озером: я разбранил ее, она прижалась ко мне заплаканной щекой, и нас захлестнуло таким приливным валом неистовой страсти — причем она выказала совершенно неожиданный животный пыл, — что я, поскольку страсть заведомо бывает односторонней и эгоистичной, а настоящая любовь всегда самоотверженна, я потом долгие месяцы сомневался в чистоте моего к ней чувства. И уверился в нем лишь в тот день, когда, при вовсе негаданном и совсем нежелательном посредстве ее мужа, у меня вдруг пропала всякая оглядка и осталась одна жуткая тревога за ее достоинство, которому угрожало его корыстолюбие.
По разным документам устанавливаются точные даты. Ана умерла 8 ноября 1970. Когда, семь месяцев спустя, в июне 1971, мы с Анадионой и Лесли открыли галерею «Анна Ливия», на продажу предлагались шесть его скульптур, десять картин Анадионы, десятка два полотен пяти молодых ирландских художников и три произведения внушительной ценности, образчики континентального искусства из собрания Лесли: бронзовая статуэтка Джакометти, бронзовая же — Модильяни и шестидюймовая восковая фигурка балерины, abbozzo [32] Дега. Ясно было, что если у нас купят хотя бы один из этих трех шедевров, то мы продержимся еще год, пусть даже ничего больше не продадим; так оно и случилось в первый и во второй год, после чего Лесли выставил еще Джакометти и еще Дега.
У всякого, кому за тридцать, наверняка засели в памяти пережитые когда-то нестерпимо постыдные мгновенья, и каждую зиму они оживают и ноют, точно старые раны. Такой болезненный рубец стыда оставило мне то утро — понедельник, 7 августа 1974 года, неделя Конской выставки, — когда я вскрыл письмо от клиента, которому годом раньше так удачно продал нашего первого Дега. Он писал, что переселился в Вашингтон и показал фигурку экспертам из Смитсоновского института. Они заверили его, что это подделка: Дега никогда с воском не работал. Каковы будут мои намерения? Помню, я медленно поглядел через комнату — или через салон, как выражался Лесли, — на нашего нового Дега. Глядя на него, я подумал, что и правда проще простого подделываться под художника неповторимого стиля. Нынче кто хочешь изготовит тебе отличного Пикассо, Джакометти, Модильяни, Уайета, Поллока или Дали. Я взглянул на второго нашего Джакометти. О таком говорят: «Это и мальчишка может сделать!» Мальчишка-то не сделает, а опытный скульптор отлично подделает.
Я сразу позвонил Лесли. Он повел себя в точности, как я ожидал. Он разволновался. Он яростно выкрикнул, что это его первого обманули, когда он покупал Дега в Париже. Я спросил его, как нам быть с американским клиентом, и он заявил, что это типичный случай caveat emptor [33] и что если дело дойдет до суда, то распорядители галереи должны плечом к плечу отстаивать друг друга — то есть мы с Анадионой должны отстаивать его.