Тетя Мона и тетя Мара жили наподобие русских помещиц в каком-нибудь 1830-м году; только что у тех были две тысячи или две сотни крепостных душ, а у теть — один бедняга Гэсси. Ни кухарки у них не было, ни служанки. Два раза в неделю приходила помогать распустеха по имени Ханна. Но чай они мне устроили по-тря-сающий, наверно, целый день стряпали, точно я голодающий ребенок из… Ну, откуда? Из Индии? Из Испании? Или с Тибета, из края вечного голода. Из Абиссинии? Словом, они меня закормили. Это ведь был «чай», заметь, не обед. Здесь, в Банахере, царили простые, милые деревенские обычаи, о которых Реджи и понятия не имел. Я ела, ела! Ох, как я ела! Стол был — мечта всякого десятилетнего ребенка. Пирожки, крем, шоколад, фруктовые пирожные, слойки с вареньем, пряженцы — объеденье! — лепешечки с маслом, лепешечки с припекой, оладушки… Когда я наелась так, что рот перестал раскрываться, меня усадили в огромное мягкое кресло у камина, где тихо пламенела торфяная груда, и начались расспросы.
Простертая в изнеможении сытости, с животом, тугим как барабан, усталая после путешествия — все-таки две пересадки, — я, однако, всеми силами удерживалась ото сна; и почти сразу выяснила, что Реджи они в глаза не видали восемнадцать лет — он даже не пригласил их на свадьбу, — кроме как в тот день, когда они с Аной «навестили» их на полчаса. Последние двенадцать лет они отъезжали от Банахера только за десять миль, на ярмарку в Бирр. В Дублин прошлый раз наведывались в 1910-м, к юристу ездили. Я старалась разнюхать как можно больше, вроде бы все было изумительно, но следовало в этом увериться, а то вдруг мне тут еще жить да жить. «Жить да жить», в основном из-за войны, выпало целых пять чудесных лет. Прежде чем я почти ползком отправилась наверх в свою спальню, я уже знала всю подноготную куда лучше Аны, хотя нужна была ее блистательная смекалка, чтобы заочно догадаться об их бедности и заброшенности. («Разумеется, она должна платить за прожитье».) Через неделю я одичала, как утка в шаннонских камышах или заяц той породы, какая живет в лесах Угодья ффренчей. Воспоминания Реджи об Обители Предков с годами превратились в чистую фантазию. Может, что-нибудь похожее и было во дни его детства, до первой мировой войны, но на той войне убили двух его старших братьев, три сестры, выйдя замуж, покинули Ирландию, отец с матерью умерли, а теперь везде бушевала новая война, и Аграрный совет Ирландии реквизировал все пахотные земли — осталась одна усадьба. Охотились там, сколько я слышала, разве что на кроликов. Мне, ребенку, и то было видно, что лес вконец запущен, деревья падают. За время войны леса и вообще не стало, вырубили на дрова. А у меня впервые в жизни завелись подруги.
Особенно мы сдружились с Молли С. Силкин, дочкой почтмейстера, речь которой была прямо-таки вавилонским смешеньем языков; отец ее до тонкости знал личную жизнь всей округи и не делал из нее тайны, а Молли злорадно посвящала нас в чужие секреты, не очень-то нам понятные; и еще — с Юной Т. Уилиэн, дочкой Джея Т. («Т.» — то есть трактирщик, в отличие от Джея В., то есть ветеринара.) Юна дала мне впервые отведать виски, это в одиннадцать-то лет, — она перепробовала все бутылки и бутылочки на отцовских полках. Потом, я слышала, она постриглась в монахини сурового ордена, Бедных Клар, кажется. Еще были две могучие сестры Фаллон, близнецы Флорри и Фанни, к своим четырнадцати годам неутомимые гребцы, мастерицы плавать и нырять. Никто в Банахере не знал ни слова по-французски: монашки все были из крестьянских семей. Ездила я не верхом на лошади, а на старом чугунном велосипеде марки «Пирс», ирландского образца 1910 года. Стоило, конечно, только намекнуть Ане, и она сутки спустя прислала бы мне первоклассного скакуна. Но что же мне было — предавать Юну Т., Молли С. С., громадину Флорри и толстуху Фанни из-за какой-нибудь лошади? И так-то уж в самые дождливые дни Гэсси, тетя Мона и тетя Мара пускали меня в школу не иначе, как в их древней колымаге. Я не смела отказываться — и Гэсси поджидал меня с экипажем у крыльца Обители Предков, а Мона и Мара высовывались с зонтиками из окон; после занятий он час в час подъезжал к монастырским воротам, и я отбывала домой под хохот и улюлюканье Фанни и Флорри, Юны Т. и Молли С. С.
— Ну, и что же ты там делала?
— Делала? То есть как это? То есть что заполняло мою жизнь? Ее заполняла радость, о которой старый дуралей Реджи даже не упомянул. Я влюбилась. В реку. Я плавала, каталась на лодке, удила рыбу и, прежде чем покинула тамошние края, прошла по ее берегам с ружьем и собакой и проехалась по ней из конца в конец на паруснике шаннонской конструкции, дощанике с опускным килем и мачтой, воткнутой в переднюю банку. Когда-то, до Рождества Христова, Шаннон считался богом: великий западный путь, лесное пограничье, змей драконьих размеров, чутьем пробирающийся к Атлантике.
(До чего же верно я окрестил ее про себя викингом в юбке! Ей и нужно было родиться викингом.)
— А почему их звали тетя Мона и тетя Мара?
— Это мне объяснили в самый первый вечер. Тетя Мара сказала, что ее имя — уменьшительное от Марианы из баллады Теннисона «Мариана с одинокой мызы», где несчастная девица дни и ночи напролет высматривает в окно своего возлюбленного, а тот ника не приходит, и она вечно вздыхает: «Мне жизнь постыла, его все нет и нет, ничто не мило, скорей бы умереть!» Тетя Мара, старая, толстая и расплывшаяся, продекламировала эти строки замогильным голосом и подмигнула мне, приглашая рассмеяться. И тогда, и потом мне это не стоило никакого усилия. Тетя Мона сказала, что ее имя — уменьшительное от Моники из «Исповеди» святого Августина. Реджи заявил, что это вздор, что ее назвали Моной в честь древнеирландской королевы. Потом я иногда задумывалась, уж не донимало ли моих бедных старушек сексуальное голодание. Так или иначе, но что Реджи полагал уберечь меня здесь от перенасыщенной сексом атмосферы Гштада или Иден-Рока — это он был умишком не крепок. В конце первой недели выдались очень теплые дни, и Гэсси ради меня повез нас всех троих по окрестностям. За какой-нибудь час мне показали три родовых поместья, а вернее сказать, оплетенные колючей проволокой ворота трех родовых поместий: в одном случилось убийство, в другом кто-то покончил с собой, а третье лет шестьдесят тому назад спалили, и обо всем этом говорилось так невнятно, что я и в десять лет чувствовала тут сексуальную подоплеку. Энтони Троллоп пожил в Банахере и написал роман под названием «Макдермоты из Балликлорана». Жгучий боевик! И немудрено. Представляешь себе унылую, плоскую пустошь между Лох-Ри и Лох-Дергом?
— Нет. Звучит не очень-то заманчиво.
— Еще бы! А для меня изумительно. Так изумительно! Я как сейчас помню это первое сентябрьское воскресенье. Мягкий солнечный день после дождливой ночи. Воздух сладкий, как колодезная вода. Деревья клонятся под тяжестью опадающей листвы. Все звуки приглушены. Облачный навес медленно смещается с запада на восток. Распахнутое пространство. Я же истомилась в городском заточении! Ты посмотри на любую мою картину — увидишь, сколько там пространства. Сырые низины. Холодные зимы. Есть одно стихотворение о руинах Клонмакнойса, они от Банахера всего за десять миль птичьего полета вниз по реке. «Прекрасный град святого Киерана, край мирных вод и влажных красных роз». Каждую зиму красноносая Юна Т. декламировала: «Край мирный — вот и влажный красный нос». Река медлительно петляет, образуя несчетные островки. Зимние паводки. Летние старицы. На Большом канале — шлюзы, подымающие или опускающие уровень воды на фут-другой, — миль за пятнадцать друг от друга. Дороги прямые, как выстрелы. Из окна спальни мне были видны два холмика на востоке и два пригорка на юго-западе. По-местному — горы. Но я всегда смотрела поверх них. В пространство.
Тетушки предоставили меня самой себе. То есть они, конечно, были донельзя рады слышать о любых, о самых пустячных моих происшествиях, но гордость не позволяла им ни о чем спрашивать. А впивали они каждое мое слово. Их жизнь была во мне. Волнительно? Да нет! Скорее утолительно. И вот до сих пор, если я расстроена или не спится, я переношусь туда, в речной покой, в тишь, нарушаемую только шуршанием лодки по мелководью или шелестом понурых камышей, камышей всегда бурых, обещающих три фута надежной воды, а потом уже ил. Я лежу в лодке и не вижу берега, но вдыхаю запах невидимых луговин. За ресницами плывут и плывут усыпительные облака.