— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.
Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», — повторял я и еще не верил.
Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.
Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.
Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.
V
Элена Сала
Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.
— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.
— Прошу… — устало и холодно сказал он.
Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.
— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. — Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.
Такое вступление заинтересовало врача. Он вгляделся в расширенные зрачки и решил, что пациентка лжет, что она для того и явилась, чтобы полгать.
— Ну что вы! — ответил он. — Даже если ничего и не окажется… Вы ведь просто хотите посоветоваться с врачом.
— Да, — она говорила быстро, словно не желала слушать его дальше. — Началось это в дороге. Нет, и раньше бывало, давно, несколько раз. Но не так сильно, как теперь. Я очень смелая, по пустякам не беспокоюсь. Во всяком случае, прийти к врачу — значит признать болезнь, дать ей место и право, разрешить, чтобы она развивалась…
— Если б все было так просто… — сказал он. — Почему бы вам, однако, не присесть и не рассказать по порядку?
— Спасибо, — сказала она и выпрямилась, словно решилась. — Вы правы. Я не хочу отнимать у вас время. — Она прислонилась бедром к кушетке и принялась водить рукой перед грудью, машинально, не в такт словам, как будто хотела, чтобы он услышал тишайшее биение пульса. — Понимаете, сердце, а может — нервы. Иногда мне кажется, что все кончено, я вот-вот умру. Тогда я вскакиваю с кровати, трясу головой: «Нет, нет». Или наоборот — проснусь и вижу, что сижу в постели, хватаю ртом воздух, боюсь умереть.
— Удушье? — спросил он и подумал: «Если бы это было удушье, она бы так и сказала, назвала бы сразу как самое главное. Значит, лжет. А хороша, хороша, наверное, мужчин ей хватает. Никак не пойму, на что я ей сдался, зачем она мне лжет».
— Нет, не удушье, — ответила она. — Я чувствую, что сердце остановится.
— Вы переутомились? — почти насмешливо спросил он.
— Переутомилась? — нерешительно повторила она, словно с трудом выбирала лучшую версию. — Нет. Я просто чувствую, знаю, что сердце остановится. Бывает, целый день, каждую секунду жду смерти. А потом отпустит, неделями ничего нет. Я даже все забываю. Но теперь, в дороге, когда мы ехали из Буэнос-Айреса… Я целую ночь не спала. В гостинице я два дня, и мне все хуже. Пошла я пройтись, увидела вашу табличку и думаю — надо посоветоваться. Вот и решилась.
Врач кивал, улыбался, чтобы ее успокоить, чтобы внушить ей доверие и дружбу. Точно так же кивал он несколько минут назад женщине с ребенком, у которого было что-то с костями, и многим другим, все утро, за пять песо с пациента.
— И удушья нет, и не переутомились… Наверное, вы здоровы, но сейчас проверим. — Он посмотрел на тонкую, перетянутую поясом талию и на бедро, опиравшееся о кушетку. — Разденьтесь, пожалуйста… — И он поднял руку, показывая на ширму в углу.
Потом выглянул в пустую приемную и подождал еще, прильнув к окну и думая о том, приплыла она на пароме или приехала с севера на машине; одна она сейчас или нет; что чувствовала она, завидев город издалека; понравилась ли ей прямоугольная площадь, посыпанные песком дорожки, толченый кирпич, только намеченные клумбы; что значит для нее старая церковь в лесах и след от пушечного ядра на колокольне.