Сидя на диване, я из-за газеты спросил, думает ли она выйти. Она помолчала и прошла мимо меня, старательно разглаживая рукой передник.
— А ты не хочешь, чтобы я ушла? — спросила она.
— Не в том дело, — пробормотал я. — Поступай как знаешь.
— Как знаю? — переспросила она.
Я встал и подошел к балкону. У Кеки было темно и тихо.
— Я хотел сказать, — уточнил я, — делай, что лучше для тебя.
— Ну… — начала она.
Потом замолчала, постояла, словно вспоминая что-то и внимательно, терпеливо глядя на меня. Взяла пальто, стала натягивать перчатки, странно расставив руки и склонив голову так, как тогда, в Монтевидео.
— Гертруда, — сказал я и попытался улыбнуться.
— Ну что ж, все ясно, — тихо сказала она, сунула руки в карманы и почти дерзко выпрямилась, глядя так, словно вменяла мне что-то в вину.
— Ничего не ясно, — сказал я. — Только нельзя жить без дела… — Она иронически улыбнулась, но не перебила меня. Что угодно, лишь бы она не догадалась, что я ее жалею. — А поскольку нам недостает истинного величия, чтобы заменить счастье чем-то другим…
Теперь она улыбнулась без иронии, почти устало. Потом решилась, наверное, и виновато взглянула на меня.
— А ты счастлив? — сказала она.
— Я не о том, — осторожно ответил я. Вот будет занятно, если теперь она меня пожалеет.
Она посмотрела на меня, стала снимать перчатку, не сняла, села на диван и закурила, едва заметно улыбаясь, словно у нее был какой-то пустяковый секрет. Я молча глядел на нее, опираясь о стол, и боялся, что сейчас все рухнет.
— Хуаничо, я не хочу говорить ни про нас, ни про годы. Наверное, каждый дал, что мог, самое лучшее.
К моему удивлению, она явно боялась меня ранить. Должно быть, приобщилась к тонкому искусству жалости.
— Ты сам знаешь, Хуаничо, почему я ухожу. Не на этот вечер, навсегда.
Дверью хлопнули где-то еще, не у Кеки. Мы были одни: мы являли, выражали, пытались понять простую житейскую ситуацию. Гертруда курила, решив, наверное, улыбаться, пока не докурит сигареты, и старалась, чтобы пепел не упал на кружевные перчатки. Ты терпеть не могла резких звуков, громкого голоса. Твое молодое тело я вспомню только тогда, если представлю, что ты лежишь на животе, подпершись локтями, и волосы у тебя висят, и задумчивое лицо обращено к далекому слабому свету. Не знаю, можешь ли ты вспомнить все, что рухнуло, ряды книг, картину на стене, неторопливый спор. Сам я это помню и пытаюсь создать снова по смутным, неотвязным образам.
Гертруда уронила докуренную сигарету и, вставая, медленно расправила пальцы одной перчатки. Тело ее чуть-чуть дрожало. Это так трудно, потому что самое важное — бесконечные мелочи, окружавшие нас, совсем простые, почти чужие. Я должен воссоздать разрушенный маленький мир из пятнышка на новом платье, сломанного ногтя, простуд, внезапного дождя, замерзших ног, прибрежного воздуха, пояса, который ты носила.
— Я еду в Темперлей, — сказала она, словно смеясь над собою и мягко сочувствуя кому-то из нас.
Я предложил ей денег, подошел на нее посмотреть и увидел, что бремя жалости и долга не снято с меня, ибо новая Гертруда была уязвимее прежней, погруженной в конкретное, привычное горе и защищенной им.
XIX
Вечеринка
В маленьком холле у Мириам было жарко и пахло духами. «Нет, дело не в гостях, — подумал я, глядя на Хулио. — Он пригласил меня на эту дурацкую вечеринку не только из-за старой гвардии. Тут что-то еще… Может быть, Маклеод решил, что на будущий год надежды мало, и…»
— Я уже думал, ты не придешь, — сказал Хулио. — Но Мами, как всегда, поддержала мою веру.
Теперь он был немножко другой, говорил громче, больше двигался и не давал взглянуть себе в глаза.
— Не заходи, побудем тут, — продолжал он. — Поговорим о жаре, выпьем вдвоем по рюмочке. Еще не все собрались, но и этих хватит. Нельзя на них смотреть, пока не выпьешь. — Мы выпили у столика, где стояли розы. Мне показалось, что они вянут от жары прямо на глазах. — Ну, готов? Постой, еще надо отряхнуть прах с сандалий, отрешиться от профессиональной чувствительности. Тут надо терпеть и, махнув рукой на все, подмечать любую мелочь.
Шторы за спиной Мириам, в глубине гостиной, были задернуты. Рядом с креслом хозяйки светился розовый шар лампы. Я первым вошел в тяжелый, душистый воздух и попытался улыбнуться трем дамам, сидевшим рядком, слева. Хулио поспешил обойти меня и попасть на островок мягкого света, где была Мами; он отодвинул корзинку с клубками и спицами и отошел сам, чтобы я увидел, как Мами выпрямляет спину, поправляет волосы и камею на груди и протягивает мне руку.
— Я так давно вас жду! — пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. — Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?
— Не принимай этих слов буквально, — сказал Хулио. — Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.
Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.
— Уж этот Хулио…
— Покончив с первой частью ритуала, — сказал Штейн, — я представлю тебя нашим барышням.
Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.
— Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, — сказал им Штейн. — Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… — Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. — Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… — Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. — Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, — дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, — тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…
Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.
— Вы ж его знаете, — сказала Лина Маузер. — Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.
Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все — от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.
— Теперь переходим к Змейке, — сказал Штейн. — Такова жизнь.
— Спасибо за прозвище! — быстро вставила она.
— К Змейке, — повторил он. — Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…
— Хулио, ну хватит тебе! — вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.
— Месса окончена, — сказал Хулио. — Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?
— А что надо сделать? — спросила Мами.
— Спеть в честь моего друга.
Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.
— Ну что ж! — сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. — Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.
— Может быть, ты споешь позже, — сказала дама в белом платье.
— Такая жара! — вздохнула Елена Прекрасная.
Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.
— Придется подождать, пока они опьянеют, — сказал Штейн, вручая нам бокалы. — Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…
Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.
Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.