— Истории о привидениях всегда одинаковы, — сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. — Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности — мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно — радостный…

— Блаженно-радостный, — подхватил Штейн.

— По-моему, не так уж они одинаковы, — возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо — на меня. — И потом, это было засветло, чуть не в полдень.

— Они вечно толкуют о привидениях, — шепнул мне Штейн. — Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.

— Вот именно, — сказала бессмертная Елена. — Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.

— Еще и двенадцати не было, — подхватила Лина Маузер. — И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!

Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.

— Мертвым не был? — переспросила она. — Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же — может, это знамение».

— Чем же ты виновата? — засмеялась Змейка. — Другое дело — я, известная врунья…

— Вечно ты прибедняешься! — умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.

— Отец любил правду, — ответила Лина Маузер.

Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.

— И потом, — сказал я, — такой девочке этого не выдумать.

— Прямо как сейчас вижу, — сказала она. — Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.

Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей — кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, — на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.

— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.

— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.

— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.

— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.

— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.

Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.

— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.

На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.

Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.

Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.

XX

Приглашение

Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.

— Отпустите ее на минутку? — ласково спросила она. — Я только одну штуку забыла.

— Пожалуйста, я не держу, — сказал я.

— Вот и ладно! — засмеялась Толстуха. — Только, чур, не слушать.

Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.

Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.

Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку.[14] Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда — чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.

Мелкие, шустрые, беззаботные, навязчивые создания, которые пугали и пленяли Кеку, как только она оставалась одна — знаю, что никого нету, никто со мной не говорит, останусь ночью одна, они тут как тут, шуршат, шепчутся, мелькают, прямо голова кругом. На меня ноль внимания, и говорят не про меня, а пришли все-таки ко мне, и, если я их замечу, не уйдут, не замолчат, но притихнут, — существа эти, должно быть, оседали здесь вместе с потом, страхом и ложью гостей. Наверное, требовалось присутствие двух-трех женщин или мужчин, тогда одно маленькое чудовище обретало голос и место. А может, требовался еще приступ животного страха смерти или покаяние в забытой пакости, которую Кека совершила не здесь. А может, еще и жизнь, и шепот, и липкая привязчивость этих тварей рождались, при всем прочем, из полного отчаяния тех минут, когда жизнь представлялась Кеке безжалостной издевкой, выдуманной кем-то, чтобы ее унизить.

вернуться

14

Потомки Сима, одного из сыновей Ноевых.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: