Мы приготовились, состроили хмурые лица, пусть думают, что нас укротили страхом. Ищем глазами колья, к которым нас будут привязывать, но перед нами стол со стулом, на столе стопка бумага и фотоаппарат. На стуле — без фуражки офицер, из тех, кто окопался в канцелярии, чтоб не испортить цвет лица, длинный, малокровный и щуплый, и бессердечный. В руке металлический карандаш, он вертит его и то выкручивает грифель, то убирает. Потом приказывает нам выстроиться в затылок. Поскольку он лопочет по-нашему, мы решаем, что итальянец — шпион, а поскольку не нашел дела поважней, как возиться с нами, понимаем, что его интересует не боевая слава. Он кладет перед собой бумагу, а это уже чудо: неужто опять начнутся допросы, сколько можно разводить канитель?! Предостаточно нам морочили голову на четнических судах, канцелярские крысы приписывали, добавляли, досаливали. Архивы Колашина битком набиты такими записями… Но, раз нужно — нужно! Все-таки разнообразие: если мы там старались уменьшить свою вину, то здесь ее увеличим, чтоб достичь равновесия.
Шумич влез без очереди — спешит человек. Офицер записал, как зовут, и спросил, чем занимался до войны.
— Я инженер, — сказал Шумич и подмигнул нам. Он был простым землемером, но эта профессия показалась ему недостаточно солидной.
— Малооплачиваемый? — спросил итальянец.
— Почему мало? Высокооплачиваемый! — закобенился Шумич, переворачивая все с ног на голову.
— Тогда почему вы стали коммунистом?
— Потому что вы явились сюда незваными. Надо вас гнать с родной земли. Ясно?
— Значит, если вы нас отсюда выгоните, революция победит?
— Это мы вскоре увидим. Я не уполномочен отвечать на вопросы, касающиеся будущего. Не лучше ли остановиться на ошибках и заслугах прошлого?
— Какую должность вы занимали у партизан?
— Командир роты.
— Чин вроде бы не так уж высок.
— Постараюсь заслужить и более высокий, когда вырвусь отсюда.
— Вырваться отсюда трудно, очень трудно! — говорит офицер и щелкает фотоаппаратом.
С самого начала я предполагал, что он журналист, это фотографирование меня убеждает окончательно: итальянец собирает репортерский материал, не подвергая риску свою шкуру. Прячется он за чьей-то спиной, впрочем, не все ли равно, главное, не так уж трудно ответить на вопросы. Говори, что вздумается, и хоть на мгновение исправляй ошибки превратной судьбы.
Почанин, студент юридического факультета, сказал, что занимал в партизанском отряде должность судьи. И вызвал любопытство у журналиста, который, вероятно, работал когда-нибудь судебным репортером.
— По каким делам?.. Только политическим или еще каким?
— Случались и уголовные, — сказал Почанин.
— Например?
— Например, человек заметил у своего гостя деньги, вызвался его провожать, убил и ограбил, а труп закопал. Мы присудили его к расстрелу и дали ему право выбрать место казни.
— Это единственный пример?
— Нет, судили и других. Украл человек у нас вола: мы купили его для армии, а он увел, зарезал, жир истопил, мясо и кожу запрятал. Или: понадеявшись на безвластие, человек решил этим воспользоваться и поспешил избавиться от жены…
— Их тоже расстреляли?
— Нет. Первого мы помиловали и только оштрафовали. За вола взяли овец. А другой успел удрать под ваше крылышко.
— Значит, суд судил зря?
— А разве у других не судят зря?
Видо Яснкич придумал, что был террористом. Журналист поверил ему и тоже сфотографировал.
Липовшек сказал, что он подрывник, взрывал поезда.
— Какие поезда? — удивился итальянец. — В Черногории нет железных дорог.
— Сначала в Словении, — сказал Липовшек, — потом в Сербии.
Он и в самом деле понимал кое-что во взрывательных механизмах, но железнодорожный парк от этого нисколько не пострадал.
Шайо сказал, что он бомбометчик. Черный назвался комиссаром батальона. Но самое большое впечатление произвел Градич. Он представился разведчиком.
— Какой разведчик? — спросил итальянец.
— Партизанский.
— Как называется организация?
— Щелк!
— Это что, сокращенно?
— Да, конечно, сокращается жизнь. Как только сообщу, они хватают и — щелк! — и Градич показал, как ногтями давят вошь.
Влахо Усач состорожничал: он-де мирный крестьянин, пошел в город за табаком. Недаром ему говорили, что табак — чертово зелье, он его посадил и первый закурил, и факт налицо, не будь сатанинских козней, трудился бы сейчас дома, зарабатывал ребятам на хлеб, не шутка, четверо их, нелегко прокормить. Влахо полагал этим рассказом вызвать у журналиста каплю жалости, но ошибся.
Шумич сказал, что не знает, за что его взяли, наверно, родичи позавидовали, позарились на его добришко — война! А война, как известно, не мать родная. Если нет сил у других отнимать, у тебя самого отнимают. Потому его и привели в тюрьму к четникам, а тут пришли немцы, а с немцами он не ладит еще с прошлой войны. Вот так!
Войо Бистричанин удивил даже нас.
— Я купец, — начал он, — торговал лесом, скотом, но больше свиньями и чем придется. В тюрьму меня посадили четники по политическим мотивам: за попытку организовать новую партию — нейтралов.
— Что это за партия? — спросил офицер.
— Да так, нечто среднее…
— Русское вперемежку с английским?
— Нет, наша цель была торговать и жить так, будто нет войны.
Пришел черед и могильщиков — документы, слезы. Итальянец просмотрел их бумаги с печатями, выслушал жалобы на неправду и обещал сделать все, что в его силах. Они назвали его своим спасителем, а их вожак, тот гнусавый, поцеловал ему руку. Потом их отделили от нашей группы, и они принялись обниматься от радости, что наконец с нами развязались.
У ворот появились немцы, что-то спрашивают, ругаются. Оказывается, искали нас и теперь довольны, что нашли. Выстроили нас по пятеро в ряд, вместе с могильщиками, и повели обратно через шоссе. Перед бараком, на пустых мешках навалена куча только что сваренного картофеля в мундире — остывает.
Рацо своей огромной пятерней подхватил, как лопатой, сколько мог, и поглядел, что скажут караульные.
Не запрещают, один даже кивнул головой.
— Это нам, — объявил Рацо, — за доблестный брех с итальянцем, каждый из нас награждается картофельной медалью. А Шумич — двумя!
— Берите, чего волыните, — говорит Шайо. — Набирайте в шапки, в карманы, видать, наше блуждание еще продлится, и бог знает когда еще удастся поесть. Не стыдитесь, люди! Ах какие мы распрекрасные! Все вокруг хуже нас.
II
Но с первыми каплям дождя нас снова затолкали в барак. Будто мы сахарные и они боятся, чтоб не растаяли. Подпорки уже кто-то убрал и отворил ставни. Часовой под окном накинул плащ-палатку, завязал ее спереди, подобрал хвост и продел между ногами, натянул на голову капюшон и стал похожим на беременное чудовище с огромным клювом. Обрядившись так, он принялся разгуливать, бегать мелкой рысцой, подпрыгивать, потом снял с плеча винтовку, прижал ее обеими руками к животу, точно не винтовку, а девицу из варьете, и закружился в вальсе.
— Видали сумасшедшего шваба, — крикнул Видо, — ишь выкаблучивает!
— Тюкнутый, — заметил Цицмил. — Хватил его русский по тыкве, вот и бесится.
— Немало их таких, тюкнутых, — согласился Шайо. — Не он первый.
— Все они тюкнутые, — заключил Борачич. — Мозга у них что у скотины!
— Что верно, то верно, — поддакивает кто-то из могильщиков. — Им ничего не втолкуешь, говори не говори.
— Гоняют туда-сюда, взад-вперед. Скотина скотину гоняет, и ни уха ни рыла не смыслят, что с ней делать, — закончил Борачич, укладываясь спать.
На востоке заблестели изломанные, косые копья дождя. За ним наплывает густыми волнами ливень, в помещении темнеет, и лица людей кажутся синими и темными пятнами. За горой глухо гремит гром, отдаваясь грохотом на перевалах, и вдруг взнузданный молниями ливень забарабанил копытами по крыше, по бревенчатым стенам и шоссе. Из затянутой непроницаемой пеленой дождя долины пробивается шум горных потоков, будто что-то рвется и рокочет. Воздух становится густым, тяжелым от запахов разверстых недр земли. Ширится, проникая сквозь стены, запах обнажившихся минералов, что испокон веку спали где-то в глубинах. Пахнет ржавчиной, папоротником и осенним паводком. Сначала тянет всем этим от реки, через покрытые лужами поля, а потом с гор, где смывает буреломы, где тропы превращаются в ручьи и обнажаются корни высоких елей.