С газона несутся душераздирающие вопли. Голос мне знаком, или похож на знакомый некогда голос. Какое-то мгновение мне кажется, что он, приглушенный отзвуками, издевается над самим собой; мелькает мысль, что кто-то из голых или цирюльников попал в котел с дезинфекцией или в печь бани. Голос сердито вопит, защищается, жалуется, скулит, умоляет и клянется, что больше никогда не будет. Потом внезапно меняется тембр, и я могу поклясться, что кричит уже не человек — в голосе нет ничего человеческого, это пронзительный, поднимающийся к небу визг паровой пилы.

Шумича передергивает.

— Это кого-то бьют, — говорит он.

— Палочных дел мастера, — замечает Видо. — Сначала отобрали у него дубинку.

— Разве их тоже бьют?.. Пошли поглядим! — предлагает Шумич.

— Успокойся и не глупи, — останавливает его Шайо. — Чего там смотреть?

— А что? Таких я не жалею! Хочу поглядеть и понаслаждаться. Кого они жалели?

— Здесь бьют не тех, кто для нас плох, — говорит Шайо.

— То, что его бьют, не доказывает, что он хорош, — возражает Шумич.

— Наверно, нарушил инструкцию…

— Бить безжалостно… И при каждом пятом ударе касаться собственной лодыжки и уже оттуда замахиваться. Иначе можно ловчить и не забивать насмерть.

Кто-то подал команду «шапки долой». Стоим с непокрытыми головами, и не только мы, голые, и скелеты на газоне, и боснийские старики с ребятами, захваченные в убежищах, но и лагерная аристократия, начиная с палочных дел мастеров и ремесленников с начищенными ботинками и напомаженными волосами. Ждем минуту, другую, третью, однако ничего не происходит. Должен явиться кто-то из лагерных громовержцев, но, видимо, опаздывает, слышен рев мотора. Вспорхнули воробьи. На нас насмешливо смотрит сорока. А громовержец все еще не показывается. Мне и страшно и смешно, и я вижу в этом символику: мы стоим с непокрытыми головами и ждем, когда появится Великое Ничто и гаркнет… Не появилось, не гаркнуло. Не знаем, к худу это или к горшей беде. Где-то кто-то приказал надеть шапки.

— Знает ли кто, перед кем мы ломаем шапки? — спрашивает Шумич.

— Перед комендантом, — отвечает Шайск — Немец, что ли?

— Кто ж другой? Уехал куда-то в город.

— А я его и не видел!

— Ты хотел бы, чтоб он к тебе перед уходом являлся?.. Может, никогда и не увидишь, и к лучшему для нас, однако инструкция гласит: как только стоящие у ворот заметят его входящим или выходящим, следует подать команду: «Шапки долой!»

— Как невидимому богу в небесах?

— Как богу, — подтверждает Шайо.

— Назло больше не сниму шапки!

— Рехнулся? Хочешь, чтобы тебя били из-за такой глупой пустяковины.

— Может, и рехнулся, но снимать шапки больше не стану. — Чтоб доказать это, Шумич рвет свою новую шапку и бросает клочья в мусорный ящик. Черный, Рацо, Видо и Шайо суют шапки в карман. Бабич потерял свою еще в селе Беран, после залпа, когда пули четников просвистели у него над головой. Я свою, в целях самозащиты, оставил, чтоб меня не узнал Миланче, и все равно выхожу из павильона только в крайнем случае, предпочитаю оставаться в мрачных коридорах со стариками, сетующими на обобравших их до нитки албанцев. Чтобы как-то развлечься, я считаю еврейские имена, написанные на стенах и досках, и пытаюсь расположить их по алфавиту: Алкалай, Алмули, Амар, Арон, Барух, Бейосиф, Бени, Вениамин, Босковиц… Некоторые ставили год рождения и смерти, некоторые писали улицу, где жили, но большинство — только имена. Знаю, что они мертвы, и те и другие, но что-то переворачивается в моей душе или моем сознании: не оттого, что мертвы, обидно, что они живые мучались в ожидании смерти и видели, как мучаются другие.

«Смерть тиха и нема, — хвалю ее про себя, — и справедлива. Она одна лишь нелицеприятна, эта великая старая уравниловка. Даже пристрастная, она лишена возможности причинить боль или унизить. Она не сурова. Сурова жизнь, заставляющая царапать, резать, позорить и самому унижаться и брюзжать из-за пустяков. Она умеет обуздать не только голод, тоску, злонамерение и месть, но обмануть даже любовь и превратить ее в ненависть и злобу. Умеет всколыхнуть в нас радужные надежды, пусть они подобны тем гормонам, что весной пробуждают в ослепленных молодых животных любовные желания. Или вдруг поднимает людские массы не стремлением к грабежу, как обычно, а мечтой о царстве свободы — заведет их в неведомые пределы и давай травить псами страха, боли, голода, тоски и унижения, чтобы потом вернуть изнемогшими на круги своя, а то и толкнуть вспять. И так неизменно, начиная со Спартака до спартаковцев, старый Сизиф тщетно толкает камень в гору. Ленин — единственное исключение, но кому дано знать, почему история отступила от правила. А в общем, мир устроен до того мудро, что с этой его собачьей жизнью не порвешь до самой смерти…»

Потом я иду к картежникам — интересно наблюдать, как вертится, и притом насмешливо поскрипывая, колесо фортуны. Его вертят, как вертели до войны, и будут вертеть после войны те, кто ее переживет. На эту фортуну претендуют главным образом штабные крысы, четники из ударных групп, старые четники: фельдфебели, полицейские, пограничники, жандармы, писари и делопроизводители сельских общин. Более года они получали в Колашине ежемесячно жалованье, брали, где возможно, взятки, воровали, что попадалось под руку, спекулировали, пили и ели на дармовщинку и нахватали столько итальянских кредиток, сколько им и не снилось. Запрятав в кальсоны деньги, они обманули албанских грабителей в Митровице, отдав им пустые бумажники. И теперь, окруженные болельщиками, сидят по четверо друг перед другом и целыми днями блефуют.

Вуйо Дренкович обязательный член какой-нибудь четверки. По его лицу не определишь, какие у него карты, и это дает ему явное преимущество перед другими — слава о нем растет, затмевая все прочие. Болельщики рассчитывают научиться у него выигрывать, чтобы потом жить безбедно. И они весело потирают руки, глядя, как он гребет деньги, и благодарны за то, что терпит их за своей спиной.

Наконец они все же ему надоедают, он отрывается от карт, замечает меня, и в его глазах вспыхивает радость. Болельщики с завистью на меня смотрят, когда он здоровается со мной. Его слава освещает и меня, когда он говорит:

— Пойдем-ка, Нико, поглядим на солнышко, пока не наступила ночь.

— Что-то неохота идти на солнышко. Пятна у меня.

— А у кого их нет? Если обращать внимание на пятна, всем бы следовало сидеть в катакомбах под землей.

— Там на дворе ходит один с палкой, и я вовсе не хочу, чтоб он меня заметил.

— Наверно, кто-нибудь из предателей?

— Не знаю, кто он, но от него не желаю и доброго дела.

— Пока мы здесь, ничего худого сделать он тебе не может, а потом — тем более.

И все-таки я надеваю шапку и закручиваю усы, чтобы как-то изменить выражение лица. Выходим. Солнце близится к закату. Шумич слоняется в безуспешных поисках дыры в заборе. Но все равно он гениален: если не нашел дыры — обнаружил другое чудо — палочных дел мастера, который не бьет палкой. Это довоенный мирового класса футболист. Благодаря футболу ему подарили жизнь, а потом и дубинку, но, когда приходится исполнять обязанности, он охотнее бьет ногой, чем дубинкой. У него еще два брата, тоже футболисты, и все наши.

— Уж не Бато ли Жуплянин?

— Он самый, тот, что в шляпе.

Когда-то, наверно, это была шляпа, но со временем она превратилась в измятый кулек неопределенного цвета. Под шляпой потемневшее, припухшее лицо, обросшее короткой жесткой щетиной. В нем сохранились едва уловимые черты чего-то знакомого. Глаза мутные, взгляд тупой, широкие плечи опущены. Я подхожу к нему из-за столба, к которому он прислонился, и после некоторого колебания спрашиваю:

— Ты Бато Жуплянин?

— Бато расстреляли, — отвечает он жестким голосом, словно каркает, показывая обломанные и выщербленные зубы. — Я его брат, Ацо.

— Старший?

— Нет, младший. Кажусь старшим? И не удивительно.

— Я учился с Бато в железнодорожной школе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: