Злобный, треххвостый, как плеть-тройчатка, свист, напоминающий тот, из лагеря греков, рассекает журчание Дрины и Неретвы и заставляет меня в ужасе спешить изо всех сил под защиту йодоформа и Джидича. И я спрашиваю себя: почему я бегу?..
Смотрю в окно: хаос человеческого муравейника остановлен новым свистом, люди строятся в длинную колонну по пять человек в ряд. Колонна делится на квадраты по пять рядов и остается стоять под палящим солнцем. Сначала никто не думает о наказании. Потом это представляется как предупреждение или как время, данное для размышлений. После часа стояния, люди напоминают армию призраков, которая молится неумолимому богу силы, а он далек, безразличен и делает вид, что не замечает их. Проходит еще полчаса. Падает Бабич. Шумич и Цицмил по чьему-то приказу оттаскивают его к стене в тень, под больничное окно. Суют под голову кирпич, покрыв полой его пальто. Я свешиваюсь из окна к нему и спрашиваю:
— Нашел известковую печь?
— Это похуже, — лепечет он.
— Хуже чего?
— Тс-с-с! Они создают державу!
— Какую?
— Создают на костях державу рабов! И это будет что-то новое, не держава старого типа, а жаровня!
Падают и другие. Дако уткнулся бородою в пыль, слетела, покатилась его шапка, обнажая седые волосы. Почанин и Черный отнесли его на его же одеяльце и, положив в тени у стены, вернулись обратно под палящие лучи. Падают и герцеговинцы, а они-то к жаре привыкшие. Грохнулся Влахо Усач — его уж тащат, нести нет сил. Стоят. Страх витает над ними, таращит глаза и запоминает, какие они слабые. Матерый, двужильный, он царил тут, когда нас не было, и останется до тех пор, пока от нас и следа не будет.
Свисток объявляет об окончании наказания. Поредевшие квадраты, изломанные ряды: не понимают, не верят. Кругом, как колоды, лежат люди, свист их пугает, они пытаются подняться и занять свои места. Ползут на коленях, тянут руки за помощью, стараются поднять поникшие головы — они-то больше всего их мучают! Ряды расстраиваются, около воды начинается давка, переходящая в потасовку, которая напоминает пьяную драку. Изнемогающие снова падают в пыль.
V
Каждый второй день приезжает машина, чтобы отвезти нас на перевязку. Едем через центр города в итальянскую больницу и возвращаемся обратно. Таким образом, что касается езды, мы относимся к привилегированной касте. Медицинские сестры неприятные, обиженные богом женщины в летах, и нам приходится отдуваться за все беды, с ними в жизни приключившиеся, А может, знают, что мы черногорцы, и мстят за восстание или опасаются наших вшей — они морщатся, кривят от отвращения нос, будто никогда не видели ран и крови, издалека подцепляют защепками бумажные бинты и с остервенением их рвут. А когда доходит до места, где бумага присохла, они дергают, сдирая образовавшуюся на ране корочку. Потом берут пинцет и ковыряются в живом мясе, не давая ему зарасти. Мне кажется, они делают это нарочно и с удовольствием. Не знаю, так ли? А может, постоянное общение с хирургами испортило им характер, или эту профессию заставила избрать их врожденная склонность?
Джидич порой на них покрикивает, обзывая курвами, старыми, злыми и никому не нужными лохудрами! Они каким-то образом догадываются о смысле его речей, но он, к счастью, не улавливает, что отвечают ему они. Я молчу — так все-таки лучше. Ведь моя жизнь — «дареный конь», и не важно, что на нем болячки. Нас встречают как нечистых, низшую расу, с презрением, и мне это тяжелей физической боли. Однако мы продолжаем ездить, не только по принуждению, но и по своей воле. Согласились бы ездить каждый день: как-никак видишь и слышишь по дороге что-то интересное. Акации бросают редкую тень на дорогу от Павломели до Зейтинлика, с моря или с гор дует ветерок — и до полудня дышать легко. У военного кладбища бегают босые дети с белыми козами на веревке. Им сказали, что мы сербы и черногорцы, им это любопытно, и они нам кричат: «Ясу, серей!» или «Зито, мавровуни!» — и машут руками. Этого достаточно, чтобы убедить нас, что мы еще не совсем пропащие.
По Вардарской площади ходят старые автомобили на угле. Эти смешные машины забавно подпрыгивают, как блохи. По тротуарам ходят женщины с голыми руками и волосами под мышками, все красивые, очень красивые, но недоступные и таинственные. У лавок пахнет свежим хлебом и яблоками. Хлеба — сколько душе угодно, и, хоть это невероятно, его не расхватывают. Иногда шофер заезжает в боковую улицу и останавливается у трактира, чтоб пропустить рюмочку шнапса. Молодые греки, с зализанными волосами, подходят к нам с видом огорченных родичей и, улучив минуту, суют нам кто ломоть хлеба, кто кулечек жареных каштанов, а кто пару сигарет или кусок бисквита. Уличные продавцы, ради собственной выгоды, нас рекламируют как сербов и черногорцев, бывших мятежников — андратео, а ныне — пленных — эхмалотус. Тогда все разом начинают нас утешать на греческом, македонском или французском языках:
— Ми фовасе, серви, не бойте! N'ai pas peur! Tout serra bien!
— Мие сме братя, nou sommes fratelli: Russe, Americaine, Inglezo…
— Оли мази, оли мази — tont serra bien! — будет все хорошо!
По всему видно, что город, да и весь мир, в лапах зверя, который до того окреп, что больше этого не скрывает. Поскольку все ходят с непокрытыми головами, Джидич заключает, что греки — коммунисты. В первые дни он тревожился, но потом убедился, что это не так уж плохо. Подкупила его их простодушная, ни в чем не сомневающаяся и ничего не анализирующая любовь и детская доверчивость к людям. И он вообразил, что должен стать их доверенным лицом и проносить весточки в лагерь. И теперь его что-то заставляет приукрашать и преувеличивать эти вести. Фантазия, работающая быстрей машины, подсказывает ему, что готовится десант союзников, что высадится он неподалеку от Салоник, здесь откроется фронт, и Европа, как в первую мировую войну, будет освобождена в течение месяца. Знаю — он спешит ради своих малых детей, однако надежда изворотлива, и она порой теплится и во мне. И я начинаю верить в то, к чему так стремятся люди: к взятию Бастилии, выстрелу «Авроры», Сталинграду, а как иначе?! И разве наше восстание не было чем-то подобным? Ни на что хорошее я не надеялся в канун битвы у Црвеног Прла. Ни потом, когда мы загнали их в казармы. Страха мы натерпелись тогда, а все-таки научили их поднимать руки. Может, доживу увидеть такое еще раз.
В черте лагеря надежда бледнеет и с первых же шагов покидает меня. По раскаленной земле бродят, шатаясь, голодные люди в лохмотьях. Головы ссохлись, уменьшились и с трудом держатся на опущенных шеях. Черты лица искажены до гримасы, носы вытянулись, в опустошенных глазах зияет голод. Сначала обманули их мы, когда подняли на восстание, сказав, что это борьба за победу; потом их обманули офицеры, когда повели против нас, тоже к победе. Потому сейчас они никому не верят и ни на что не надеются. И снуют с порожними торбами и огромными глиняными мисками между водопроводом и нужником. И это еще из тех, кто покрепче. А в тени, вдоль казарменной стены — у бани и мертвецкой, — лежат те, от которых исходит тяжелый смрад, привлекающий рои мух из конюшен и с пустыря, где свалка. Редко кто пытается их отогнать, просто прикроет лицо, и все. Лежат в лохмотьях на пыльной земле, грязные, изнуренные страхом ожидания, что вот-вот раздастся свисток. Они заняли и лестницы. Дежурные и полицейские гоняют их, грозя позвать немца Лулаша, и они, перепуганные, уползают, но на их место приходят другие, остановятся, чтоб передохнуть, тут же садятся, забывая, куда шли, и остаются. У амбулатории, прислонившись к стене, ждут в длинной очереди приема больные. Вдруг кто-то падает и потом, придя в себя, удивленно таращит глаза. В окно видно, как они бродят вокруг кухни и помойных ям. Там, наверно, они подхватили какую-то желудочную болезнь, и больница сейчас переполнена.
Земляк Гойко, жандарм из Пивы, в больницу не попал, сначала не было места, а потом не захотел: