— Чего я там не видел? Все равно спасения нет!
— Не теряй надежды, Василие, от всего люди спасаются, — говорит ему Гойко.
— Нет, со мной все кончено! Но ежели, даст бог, ты выйдешь живым, скажи моим, где я умер… Пусть не думают, что меня кто-то убил…
С него и начался мор: по двое, по трое в сутки. По ночам люди не спят, слушают филинов на трубах и по их крикам определяют, сколько завтра будет покойников. Только по свистку удается поднять людей, да и то когда дают похлебку, а на перекличку выходить не спешат.
Свора дежурных и лагерных полицейских — власть которых, точно какое страшилище, выросла за одну ночь из ничего — разбегаются во все стороны и хватают всех подряд. Вытаскивают из-под лестниц, из шахт для угля, из нужников. Мне становится тошно, когда я вижу в окно, как, выбирая самых несчастных, они бьют их, чтоб неповадно было другим. Знаю, и все-таки не могу поверить, никак не укладывается в голове, что это те самые четники, которые отплясывали коло [27] вокруг убитых ими же. Теперь они уже не те. Нет кокард, нет бород, сошло и мясо, которое они наели, воруя скот да получая от итальянцев консервы и макароны. Остались кожа да кости да беда, извечная беда боли и страха, которая для всех едина.
Они привыкли строиться, делиться на роты и касты. Привилегированное сословие: командный состав, администрация, интенданты, полицейские, повара и переводчики. У них особые помещения, и столуются они отдельно, чтоб не видели, что они едят. Ступенькой ниже стоят санитары, во главе с Доктором и его зятем; Судья и радикалы с бородками, занимающиеся политическими прогнозами. Им разрешается заходить в помещение высшей касты, чтобы дать совет, разумеется небескорыстный. Третья каста: адъютанты, вестовые, командиры взводов, штатные доносчики и часть провокаторов. Им выдают пищу из общего котла, но повара их знают — похлебка у них выглядит иначе. Получают и добавок: объедки после высшей касты, это и дает им силы распевать по вечерам.
Из-за этих наполненных угрозами песен на нашей крыше собираются филины из окрестностей, чтобы им подпевать.
Ввели в обязанность отдавать честь, щелкать каблуками, рапортовать о численном, быстро уменьшающемся составе. Унтер Миле Жунг, головастый, розовощекий коротышка, каждое утро, вытянувшись в струнку, орет: «Бог на помощь, молодцы!» — совсем как на предвоенном параде, а персонал дружно рявкает: «Бог тебе на помощь!» Все знают, что это комедия: какие уж там молодцы и какой уж там бог, но этому фарсу они остаются верны в знак того, что якобы продолжается «старое доброе время», словно ничего не случилось. Словно надеются таким заклятием поднять его из могилы, над которой все еще гремит война. Таится тут и желание устранить каким-нибудь образом равенство, которое установили Грабли. Претит оно им даже здесь, на дне, в аду! Легче им терпеть Миле Жунга, Прибича, жандармов, кого угодно — пусть сядут на них верхом, только бы не равноправие. Поэтому его в первый же день задушили, и люди постепенно о нем забывают.
VI
Иду разыскивать Видо Ясикича, давно уж его не видел, даже соскучился. К тому же хочется какой-то перемены. Выходя из больничного смрада в лагерный, вроде бы освежаешься. Мне кажется, я ищу его с определенным намерением, и даже обольщаю себя чем-то похожим на надежду, и какой-то отрезок жизни освещается смыслом, напоминая о тех великих ясных днях, когда мне казалось, что человеческое бытие в мире сопряжено с определенной целью и я напал на ее след. Шагая, бережу рану, пронизывающая боль выстреливает в голову, хочется вскрикнуть. Останавливаюсь на минутку, жду, чтоб успокоилась, и продолжаю поиски. Боль не выкинешь в окошко, рассуждаю про себя, может, она и страх перед ней — это и есть то, что собирает нас в одно целое, подобно нашей коже, и выявляет то, что называется Я. Потому, наверно, болевые точки на коже чувствительней и многочисленней. Исходя из этого, опыт боли, страх боли и защита от нее могли бы служить источником милосердия и любви, семейных чувств, солидарности и товарищества…
Перед амбулаторией, хоть она и закрыта, стоит хвост, то ли заняли очередь, то ли просто убивают время. В общей палате, где скрываются лишенные фантазии ловчилы, тишина, на первый взгляд пусто. Увидев меня и решив, что это контроль, одни испуганно дергаются и натягивают на глаза одеяла, другие же остаются лежать неподвижно и молча терпят и мух, и оскорбления, и удары, безразличные к скуке и равнодушные ко всему, что не касается еды. Они дошли до такого состояния, когда человек враждебно относится к движению, к своему и чужому. Это следствие голода, ибо по природе своей они драконы, привыкшие нажираться до отвала. Лучше было бы им привыкать к голодовкам, как делали это мы, сидя по тюрьмам, но беда навалилась на них сразу и внезапно. Не готовились они к голоду, в голову им не приходило, потому что они равноречане, ракичане, унтер-офицеры и жандармы, потому что заостране и беране, милицейские и штурмовики, и думали, что заслуги по борьбе с коммунизмом дают им право жить до второго пришествия. Нет у них сил пойти к Доктору, болеют без его санкции и губят себя.
Лестницы помыты: вероятно, ждут посещения высокого начальства. Собрали весь мусор до последней соломинки, побрызгали двор от пыли. Около мертвецкой чувствуется запах карболки, как в свое время в Главняче. От яркого солнечного света все щурятся. Впрочем, в лица друг другу смотреть нечего, по ботинкам легче узнать, кто у власти и кого следует приветствовать, на этом и построена жизнь.
Я устал от хождения и осторожно опускаюсь на землю у стены в тени. И замечаю Липовшека: босой, обгорелый, он сидит на земле, уставившись на свои ноги. Пока я поднимаюсь, чтоб к нему подойти, он замечает меня и хочет удалиться.
— Погоди, — говорю я, — мы ведь не поссорились!
— Оставь меня в покое, — бросает он.
— Что ты мелешь? — бормочу я, сбитый с толку. — Ступай своей дорогой! Отвяжись!
— Да за что ты на меня сердишься?
— Нельзя, чтобы нас видели вместе.
— Мы и не были вместе, нынче впервые.
— Тебя здесь знают! Сейчас тебе это ясно? — и уходит.
Я стою, и мне долго еще ничего не ясно. Шарики в голове вертятся медленно, никак не смекну. Это от голода; так было и в прошлом году, потому я и сдался. Потом довелось прочитать: «Голод вызывает церебральное истощение, выражающееся торможением мышления и памяти и даже некоторым расстройством функций малого таза». Может, и у него церебральное истощение? Смотрю вслед, как он шлепает босыми ногами по горячей земле. Шаги неровные, судорога держит сведенной левую ногу в колене… Знают меня… Должно быть, слышал чей-то разговор и перепугался. Вот так: стоит только возникнуть какой-нибудь власти, как вокруг нее тотчас гнездятся доносчики со сведениями. Если это правда, то встреча со мной опасна и для других. Надо заранее исключить такие встречи и не ставить людей под удар. А чтоб не бежали от меня, как от зачумленного, и не проклинали меня, засяду в палате, как в тюрьме, и носа никуда не покажу. Пусть спасается кто может, лучше хоть кому-то выжить, чем всем погибнуть.
Нестерпимо яркий свет бьет с неба и отражается от белой пыли. Если на нее смотреть, она кажется ослепительной, раскаленной мглой, возникшей из загустевшего блеска, под которым скрываются капканы, сети да волчьи ямы. И прошлым летом было нечто подобное: Вукола Таслач, сняв шапку, просит меня: — Не заходи ты ко мне, Нико, неужто нет никого, кроме меня?! Всяк знает, что я бобыль, знают и солдаты и офицеры. Устроят тебе засаду, замечаю, шныряют они тут — пес по целым ночам заливается, и убьют запросто! Жалко, конечно, тебя, а себя-то жалею больше! Посуди сам: кто потом докажет, что я тебя не выдал? А ежели подозрение уж падет на человека, так навеки и останется. И как тень будет падать позор на детей и внуков, вопьется как клещ, и сам Лим его не отмоет! Я охотно дам тебе ломоть хлеба, дам и овцу, если нужно, зарежу и теленка, только избавь меня от такого проклятья моего очага, молю тебя всем святым, что у тебя есть вместо бога!»
27
Танец, хоровод у южных славян.