— Он из Меджи, — прерывает мои мысли Вуйо Дренкович, — ты его не помнишь. Вуколичи переселились в тот год, когда я с матерью уехал в Метохию. Их было два брата, этот младший, Милан. Эй, Милан, объелся, а теперь сердце с перцем, душа с чесноком…
— Мог бы сейчас и не насмехаться, — прерываю я его.
— Я не насмехаюсь. Так оно и было.
— Кто тут может объесться?
— Его на днях поставили поваром. Спал и видел одну кухню, как иной крылья! Две трети здесь только и грезят стать поварами. Его устроил по протекции Прибич или еще кто-то из родичей. Милан насел на него, и тот сместил Цицмила. Желание его исполнилось, сам себя и загубил. Дорвался до еды и не смог остановиться. Такие они все — меры не знают. А тут как на грех подвернулись герцеговинцы и давай подначивать, интересно им было, что случится с голодным черногорцем, если он объестся. Потчевали, давали добавок — нашли, каверзники, легковерного дурака и угробили.
Дренкович рассердился, склонившись над обнаженным средоточием боли, крикнул:
— Идиот! Почему малость не потерпел?
— Терпел, — блеет Вуколич. — Не мог больше.
— А зачем все сразу, убей тебя бог!
— Не может бог… мне больше помочь. А-а-а-а! Течет из меня. Давит… И эти мухи. — Он задыхается и поворачивается на другой бок в надежде, что станет легче.
Так и вертится, словно на вертеле. Смрад исходит от него густыми волнами. Больные отодвигаются подальше, и пустое пространство вокруг него увеличивается. Наконец он разгоняет всех, и мы расходимся по коридорам, некоторые идут в амбулаторию и требуют санитаров, но те попрятались. Мухи летят со всех сторон и липнут к нему, наседают на шею, вокруг ушей, роятся в его дыхании и падают, упившись смрадом, на его запекшиеся губы. Он смотрит на них мутными, полными ужаса глазами и обливается то и дело вонючим потом, который тут же высыхает.
К вечеру стало совсем страшно. Больные втихомолку от меня договариваются вынести его в коридор. Я выхожу, чтоб им не мешать, — ему сейчас все равно. На лестнице наталкиваюсь на Бабича: съежившись от ужаса, он заслоняет лицо руками.
— Нет, нет, — бормочет он, — это не я.
— Не бойся меня, мы ведь свои. Возьми сигаретку, вот спичка. Кури!
— Ищут меня, — шепчет он мне доверительно. — Но это глупо. Я докажу в три счета, если она не явится сама.
— Не может она появиться, ей не позволят, и она далеко.
— Думаешь, не позволят? Может, потому что Италия… Но тогда и малыш с нею, а тут вдруг эти бомбы. Кто такое выдержит?!
— Это твой сын?
Он вздрагивает и смотрит на меня испуганно, словно спрашивает, знаю ли я все? И поспешно ускользает вдоль стены, плоский и порожний, как тень. Полы его пальто, мелькнув, исчезают. Пока я спускаюсь, его уже нет ни в коридоре, ни во дворе, как сквозь землю провалился. Солнце скрывается за казармой женского лагеря, четырехугольная тень растет, и ее кромка растапливает злой иней солнца. Его осталось немного, лишь у канавы, куда повара бросают мусор.
Кое-кто уже вернулся с работы. У нужника разложили костерчик, над горящим хворостом котелок, в нем варится болтушка. Муки у греков не купишь, значит, ее украли с Афаэла либо с итальянского склада. Лагерники собираются вокруг огня, чтоб испортить себе аппетит. Счастливый собственник — хоть и не угостит, а по лицу видно, что не угостит, — не может по крайней мере запретить смотреть и нюхать.
Медленно шагаю обратно, не тороплюсь. Парикмахерская закрыта, впрочем, я и не жажду видеть Влахо. Перед амбулаторией ни души. В коридоре одиноко лежит Милан Вуколич, совсем ослабевший. Он уже не ворочается, нет сил. Нижнюю часть лица облепили мухи, и кажется, будто он оброс бородой, курчавой, черной, блестящей.
Умер он в полном одиночестве, недостойной его смертью. Потом тело отнесли в мертвецкую. От него и от его осуществленных желаний остался только тяжелый смрад. Унесли и солому, на которой он лежал, и сожгли в канаве за нужником.
Помыли пол, настлали свежую. Джидич покадил какой-то смолой, но смрад остался. Покойника всю ночь оплакивали филины, а этот смрад не давал нам уснуть. Чувствуется он и сейчас, как месть, и возникает то тут, то там. И когда мы уже надеемся, что он ушел, — усиливается.
VIII
Я заметил их несколько дней назад, и мне стало ясно, они не такие, как все. Вязаные шерстяные шапки с наушниками, как лыжные; широкие полотняные когда-то белые штаны и такие же рубахи; короткие жилетки на плечах, а вокруг талии цветные пояса. Собираются эти люди за нужником, между стеной и оградой в котловинке, где свалена солома, валяются бумажки, хрустят под ногами угольки от запрещенных здесь костров. Я поначалу заключил, что это какая-то тайная секта богомилов с Дрины, которая приходит сюда на молитвы. Но потом понял, что они собираются вовсе не ради этого, ничего подобного нет у них в голове, — просто они вместе бьют вшей. Сойдутся у источника и украдкой, чтоб никто не заметил, направляются за нужник. Потом разом снимают свои жилеты и рубахи и, позабыв обо всем на свете, просматривают швы, согнувшись в три погибели. Торчащие лопатки ползут то вверх, то вниз, точно осторожные черепахи. А пальцы так и бегают по швам, и слышно, как потрескивают под ногтями вши.
— Нашел что?
— Кусаться больше не будешь!
— Ого, клянусь богом, откормил прямо на убой!
— Еще одна хвостатая, наша родимая, из Гласинца.
Удивительно, как могли они пронести их через все эти чистилища с дезинфекционными аппаратами и обязательной стрижкой? Ухитрились как-то спасти гнид, не иначе. Занимаются этим с удовольствием, видно по лицам. А когда я посоветовал положить рубахи на муравейник между проволок, дружно отказались: не желают шутить с такими вещами… Почему?.. Потому что муравьи унесут и гнид, а потом умрешь от скуки. Пусть остается приплод для охоты. Каждый день, вернувшись с работ, они устраивают соревнование; чемпион тот, кто убьет больше всех.
Время от времени они выкрикивают:
— Во, погляди, Яшо, семнадцатая.
— У Живко на две больше, и еще одна.
— Зачем прибавляешь?
— Спроси Груйо, пусть он скажет…
В конце концов их выследили охранники и захватили с поличным. Лагерь всполошился, пошли разговоры о вшах, а вслед за этим вкрался страх перед тифом. Высшая каста забеспокоилась, в первую голову санитары. Только о том и речь, диву даются, если кто может думать об ином. Доктор не решается приблизиться к больному, осматривает издали и гадает, какой у него недуг. От бессонницы глаза у него запали, взгляд шарит по полу, словно ищет опасного зверя, который подкрадывается к его сапогам. Порой ему кажется, что он видит вошь, — передернувшись, он подскакивает, как от укуса змеи, и кричит:
— Скоты, скоты! Не могут без палки!..
Обеспокоен и персонал: по вечерам запретили, собираться и горланить несли. Мне смешна эта паника, а Джидич заключает ядовито:
— Это хорошо, пусть этим недотрогам тошно станет от вшей!
— Чего тут хорошего? Вши, всякий знает, несчастье!
— И несчастье в жизни порой идет на пользу, — говорит Джидич. — Нам и в беде неохота умирать, а как бы горевали, не будь на свете всякой погани, вшей и прочей напасти?
Привезли дезинфекционный аппарат, установили между покойницкой и баней. Площадку для раздевания и стрижки огородили, повесив на веревках одеяла. Зажгли костер.
Дым вздымается до небес. Идут приготовления, но и противная сторона предпринимает защитные меры. Одни ухитрились каким-то образом пробраться на чердак и запрятать там истлевшие от пота кители и джемперы; другие, плотно связав одежонку в узлы, сунули их в солому или в цистерну; третьи запрятали в траву, поднявшуюся вдоль колючей проволоки. Санитары поймали одного, когда он, выломав в полу под кроватью доску, заталкивал туда все, кроме трусов.
— Спасаешь вшей!.. А? Вшей? — орет на него Доктор визгливым голосом.
Ему кажется, что страшное слово «вошь» само по себе представляет вершину ужасов войны, и потому он повторяет.